Потом было угощение! По наряду Наркомпроса для открытия новой школы ликбеза в районе выдали продукты: пакеты с надписью «Кофейный напиток», — в них угольно-черный порошок, который заваривается, как кофе. К этому — сахар, добываемый из древесины: белый — из березы и розоватый — из осины. Меня тоже напоили черной бурдой «кофейного напитка» и дали кусок розово-белого сахару, похожего по виду на кос-халву. Этот сахар я бережно завернула в бумажку и несу домой: детям.
После пиршества был концерт. Это тоже для праздничности: на открытие каждой школы, клуба или библиотеки Наркомпрос посылает артистов — и каких артистов; среди них сегодня был сам И.В. Тартаков! Даже аккомпанировал один из дирижеров Мариинского театра — Дранишников.
Мне очень хотелось остаться послушать концерт да к тому же еще возвратиться из Лесного вместе с артистами на грузовике (то-то отдохнули бы мои ковровые валенки!). Но у артистов сегодня в Лесном не один этот концерт, а целых три — в разных учреждениях. Остаться с ними — значит попасть домой только к ночи. Нет уж, пойду в Петроград пешком.
— Знаете что? — попросил меня И.В. Тартаков. — Послушайте одного меня: я сегодня не только пою, — я разговариваю! Понимаете, я понял, что многие из них никогда не бывали в опере! Значит, я пою, а они не знают, в чем дело — кто кому папа, кто кому мама… Так вот, я теперь им сперва все рассказываю, чтоб им было понятно… Останьтесь, послушайте!
В самом деле, перед своим номером И.В. Тартаков вынес стул, сел и с доброй улыбкой старого дядюшки заговорил тем неожиданно робким и непривычно неуверенным голосом, каким говорят с публикой певцы:
— Вот, товарищи… Сейчас я вам буду петь… Понимаете, одна барышня, очень милая барышня, Татьяна, она влюбилась, понимаете, в ихнего соседа, господина Онегина… И написала ему письмо, что вот я вас, понимаете, люблю просто ужас до чего! Ну, а он — бывает, ведь, знаете, правда? — он ее не полюбил! Они встретились в саду — и… Ну, вот теперь слушайте!
Тартаков встал, отодвинул стул — и запел:
Исчез добрый старый дядюшка! Перед нами был молодой человек, искренне взволнованный, почти смущенный, огорченный тем, что он не может ответить любовью на такую любовь!
…Мечтам и годам нет возврата! Ах, нет возврата! — тосковал голос Тартакова-Оненина.
И, словно желая ослабить удар, он мягко добавил:
Я посмотрела на слушателей. Белые санитарки, завтрашние ученицы школы ликбеза, смотрели на Тартакова затуманенными глазами. Они жалели Татьяну, хотя ее и не было перед ними. Но ведь — правду сказал Тартаков — они слышали о ней впервые в жизни! Впервые пришли к ним Пушкин и Чайковский!
Вот оно как много значит, это кажущееся не слишком членораздельным слово «ликбез»!
И Тартаков словно понял, почувствовал это. Допев монолог Онегина, он не уходит. Раскланиваясь в ответ на восторженные аплодисменты, он делает рукой знак, что хочет говорить:
— А теперь я спою вам, что было дальше. Понимаете, Онегин все-таки полюбил Татьяну! Поздно полюбил, — она уже вышла замуж за другого, вот какая беда… И написал он ей письмо!
Невозможно рассказать, как принимают слушатели письмо Онегина! Сколько раз я слышала «Онегина» в том же Мариинском театре, с тем же Тартаковым, — никогда, кажется, он так не пел, никогда так не волновало меня его исполнение, как сегодня, в этом больничном зале, перед горсточкой людей…
Я осталась еще на один номер программы, — хотелось посмотреть номер экзотического циркача, индуса или араба.
Как он был великолепен! В цирковом трико и костюме (он бережет их, как свой цирковой паспорт!), в восточном тюрбане, он проделал все, что можно исполнить одному, без партнеров и реквизита. Жонглировал самыми неожиданными предметами. Плясал — сперва медленно, потом бурно-воинственно. Вместо аккомпанемента он пел с закрытыми глазами то убаюкивающую песню, то яростную, с гортанными выкриками, львиными прыжками. Огромные восточные глаза сверкали, синеватые белки их двигались угрожающе. Было до слез грустно видеть этого человека, затерянного в чужом краю, подметающего двор, скалывающего лед в мечтаньях о минувшем блеске цирковой арены!
Шпалерная, Шпалерная, Шпалерная улица… Улица, улица, я, брат, пьяна… Улица, улица, я, брат, устала… Улица, улица, еле бреду… Я тебя, Шпалерная улица, знаю наизусть!
Начинаешься ты с бывшей «предварилки» — Петербургского дома предварительного заключения. Страшный дом, проклятое место! Но я видела, как весело было в нем и вокруг него в феврале 1917 года, когда толпа освобождала отсюда политических заключенных… А на противоположной стороне Шпалерной улицы, наискосок от «предварилки», за высоким каменным забором, похожим на крепостную стену, поздней весной каждый год цветет яблоня! Единственная яблоня, какую я знаю во всем Петрограде! Когда она цветет, я хожу к ней на свидания: всегда делаю крюк, чтобы, проходя мимо, увидеть ее в облаке бело-розовых цветов. Вот точно так же до революции я ездила на свидание с единственным знакомым мне в Петербурге орешником! Он рос перед самым концертным залом Павловского вокзала. В густом массиве древесных и кустарниковых пород, окольцованных сплошной круглой садовой скамьей, откуда-то затесался милый, простой, ручной, как домашнее животное, куст орешника! Его листья нельзя спутать ни с какими другими. У большинства деревьев и кустов листья либо глянцевитые, либо просто гладкие, как у ольхи или липы. А у орешника лист мохнатый, добрый, как губы жеребенка, осторожно берущие хлеб из руки человека. Однажды на этом павловском орешнике — случайном госте пышного дворцового парка — я увидела плоды! Маленькие светлые орешки, сложенные в пятерку, были похожи на мягкие подушечки кошачьей лапки, а зеленые бахромки между ними напоминали коготки. У меня не достало духу сорвать эту ореховую лапку, — я только замаскировала ее, засунув глубоко в чащу других ветвей…
Все это я перебираю в памяти, чтобы не думать об утомлении и голоде. Мысли мои движутся вяло, как редкие лапшинки в жидком супе… И вдруг с необыкновенной силой и яркостью вспоминается мне настоящий, «живой» суп, золотистый бульон с густой лапшой. И подумать только, прежде я «не любила» лапши! Чего еще я, дура, не любила? Киселя не любила! А он выглядывал ноздреватой спинкой брусничного цвета, как лиловато-красная зверюшка, ныряющая в молоке…
Кажется, я не дойду… В голову вдруг лезет идиотская мысль: вот сяду сейчас на край обледенелого тротуара, свешу ноги и буду сидеть, — пропадай все на свете!.. Нет, нет, надо идти, надо думать, перебирать в памяти что-нибудь веселое или — еще лучше! — что-нибудь волнующее, возмущающее! Вон в том особняке помещается детский дом. Вообще, в большинство барских домов на этих четырех параллельных улицах, — до революции это был аристократический квартал, — Шпалерной, Фурштадтской, Захарьевской, Сергиевской, — теперь вселены детские сиротские дома. Зеркальные окна их, выбитые, простреленные, зашитые досками и фанерой, напоминают неподвижно опущенные веки гоголевского Вия. В домах этих, как почти во всех домах Петрограда, холодно, темно, не льется вода из кранов, не действуют уборные… Как-то, проходя под вечер мимо одного из этих детских домов, я вдруг услыхала доносящийся со двора отчаянный детский плач. Во дворе небольшая группка людей в полной растерянности окружила двух девочек лет шести-семи. Девочки кричали, вопили, визжали, словно щенята, которым отдавили лапки. При этом они все время неестественно приседали и трясли задками, выкрикивая одно только слово: «Больно! Больно! Больно!» Что случилось? Где больно? Девочки не отвечали и не позволяли взрослым дотронуться до них.