Это было типично для тех чувств, которые эти двое ребячливых стариков консерваторов питали к либералам. Их отношение к отцу Огастина было еще одним ярким тому примером. Будучи сам консерватором, он взял себе жену из семьи, по традиции принадлежавшей к партии вигов, после чего двери этого дома закрылись для него навсегда, и ему так и не было даровано прощения. Огастину же в детстве позволялось посещать этот дом либо одному, либо в сопровождении няньки. По-видимому, пятно ложилось и на детей, но только по женской линии — старшая сестра Огастина Мэри ни разу не получила приглашения в Ньютон-Ллантони. (В виде компенсации Мэри как-то раз отправили на летние каникулы к ее кузенам в Германию. Должно быть, это произошло в 1913 году, так как она собиралась поехать туда снова, но на следующий год кайзер вторгся в Бельгию и началась война.)
Помимо фривольных гравюр, в бильярдной висело еще несколько «менее достойных внимания» семейных портретов, попавших в этот разряд потому, что либо о самой натуре, либо о художнике считалось предпочтительным не вспоминать — в семье же не без урода — да еще несколько подделок под Лели, отвергнутых академией. Но после того, как отец Огастина позволил себе породниться с вигами, для его портрета — прелестного рисунка Росетти, на котором художник изобразил его еще в младенческом возрасте в виде ангелочка с бубном, — не нашлось места нигде во всем Ньютон-Ллантони, даже здесь, в бильярдной, и лишь недавно Огастин обнаружил этот рисунок в одном из ящиков комода в спальне деда; зато посмертный, сделанный с фотографий портрет Генри — огромный, написанный маслом предмет поклонения — красовался над камином в самой большой гостиной.
На Генри и при жизни все не могли надышаться. Дедушки соорудили зал для игры в мяч, предоставив его в личное пользование Генри, а когда Генри пал в бою у Ипра, играть в мяч в этом зале в знак вечного траура было навсегда запрещено, и там нашли себе приют наиболее крупные из чучел животных, в том числе и один жираф.
Сколько непримиримого фанатизма было в этих двух стариках консерваторах и сколько на деле истинной доброты к людям, в том числе и к самому Огастину — сыну «этой либералки»! Как примирить одно с другим? Над темными мраморными барельефами нерастопленного камина висел огромный парадный портрет дедушки Артура, владельца поместья, в окружении его охотничьих собак, и Огастин в сгущающихся сумерках внимательно вглядывался в его черты, пытаясь найти ответ на свой вопрос. Однако портрет не давал представления ни о чем, кроме столь поразительного сходства самого охотника с тем животным, на котором постоянно были сосредоточены все его помыслы, что оставалось только удивляться, почему его собственные гончие не разорвали его в клочья, как некогда Актеона. Ну, а дедушка Уильям? Его единственный имевшийся здесь небольшой любительский портрет в духе дамских акварелей, на котором он был изображен в полной парадной форме, принадлежал кисти сержанта-знаменщика с художественными наклонностями, служившего под началом дедушки в Гонконге. На акварели у дедушки-генерала были огромные, влажно-прозрачные глаза, как у рейнольдсовских херувимов, и такие же невинные розовые щечки. (По-видимому, в Гонконге не водилось никаких либералов, иначе у дедушки Уильяма не могло бы быть столь умиротворенно-безмятежного вида).
Небо потемнело, но туман, казалось, начинал рассеиваться: в огромном незашторенном окне вдруг замигала вспыхнувшая над самым горизонтом звезда, чуть затуманенная шероховатостями стекла.
Огастин поднял раму. «Звезда» могла означать только одно: в Флемтоне зажглись огни. (Флемтон был крошечной средневековой крепостью на скале в устье реки в восьми милях от Ньютон-Ллантони — своего рода валлийским Мон-Сен-Мишелем или миниатюрным Гибралтаром.) С минуту Огастин стоял, глядя вдаль; его высокий силуэт отчетливо вырисовывался на фоне окна, его молодое, веснушчатое, нежное и выразительное лицо неясно белело в свете угасающего дня. Но хотя мысли Огастина были сейчас далеко, черты его еще хранили отпечаток пережитого потрясения, подобно вчерашнему следу ступни, смутно различимому на утренней росистой траве.
4
Дедушка Артур, охотник на выдр, и дедушка Уильям, ветхозаветный генерал… В детстве Огастин был нежно привязан к обоим старикам и с теплым чувством вспоминал их теперь; впрочем, он был привязан к ним скорее как к дорогим ему предметам, нежели к живым существам, — так неправдоподобны были эти старики! Одряхлев к концу жизни даже для бильярда, они и зиму и лето день за днем проводили у пылавшего камина, и на стол, неизменно покрытый тяжелой скатертью, тихо оседала пыль. Дедушка Артур был полностью глух на левое ухо и плоховато слышал правым; дедушка Уильям был полностью глух на правое ухо и плоховато слышал левым (потому-то и был столь необычен сделанный по их заказу телефон). Оба старика пользовались огромными слуховыми трубками, а дедушка Уильям носил еще и монокль, так как был к тому же почти совсем слеп.
Внезапно Огастина поразила мысль о том, как глубока пропасть, отделяющая его поколение от всех предшествующих, — столь глубока, что представители тех поколений кажутся ему как бы существами другой породы.
Отрезок времени, именуемый «Историей», закончился битвой при Ватерлоо, после чего время потекло по длинному, темному, похожему на кокон туннелю, именуемому Викторианской эпохой. В Дне Нынешнем оно снова выглянуло на свет божий, но уже в совершенно измененном виде: представить самого себя принадлежащим к «Истории» или викторианцем казалось столь же невозможным, как вообразить себя… пумой.
Но в чем эта разница, как ее наглядно определить? Сначала Огастин никак не мог пойти дальше своего исходного положения: все предыдущие поколения были лишь объектами, в то время как люди его поколения — это индивидуумы, поскольку главное — их внутренний мир, что они думают, что чувствуют, — а вовсе не их внешняя оболочка. Ведь он — это же не просто привычное лицо в зеркальце для бритья: только невидимый дух и беспокойное эго, скрытое внутри этой оболочки, являются им. В то время как тете древние существа, его дедушки, как и все их поколение, — это лишь оболочки, соединение привычных жестов, стереотипных реакций на те или иные раздражители, как у подопытных животных Павлова. Их единственной «реальностью» была их чудаковатая внешность и совершаемые ими чудачества. Взять, к примеру, любимую историю дедушки Уильяма о его соседе — старом лорде Как-Бишь-Его, который, как говорят, когда ему стукнуло семьдесят, сломал у себя в доме лестницу, после чего каждый вечер взбирался в свою спальню по веревке: в чем же реальность этой гротескной фигуры — в фантастическом воздушном аттракционе?
Или хотя бы история злополучной травли лисиц (автором которой на этот раз был дедушка Артур, усевшийся однажды вечером на край маленькой кроватки Огастина, чтобы напоить его молоком с булкой). Поговаривали, что волки, завезенные в Пембрук неким польским аристократом в изгнании с целью сделать свой новый очаг более похожим на родной, спарились с местными лисицами и произвели на свет племя чудовищных гибридов, что в свою очередь породило историю, рассказанную дедушкой Артуром на сон грядущий о маленьких, насмерть перепуганных человечках в розовых камзольчиках, взобравшихся от страха на деревья, в то время как стая огромных прожорливых красных лисиц выла внизу. (История эта рассказывалась с большим смаком, так как охотник на выдр презирал охотников на лисиц, «целый божий день протирающих задницей седло», — презирал не меньше, чем либералов.)
Все эти чудачества относились к области россказней и, возможно, были вымышленными от начала до конца. Но ведь, помимо его дедушки, среди людей старшего поколения было еще множество других, хорошо всем известных «чудаков», с которыми Огастину доводилось встречаться. Тот же доктор Бринли хотя бы — личность, уже сейчас, при жизни, ставшая легендарной. Доктор Бринли, старик коронер, заядлый охотник на лисиц и всеобщий любимец, которого никто никогда не видел трезвым, даже в седле. Однажды Огастин, будучи еще школьником, благоговейно обнажил голову перед похоронной процессией на главной улице Пенрис-Кросса, но оказалось, что граждане вносили в здание суда вовсе не труп, а своего коронера.