— Нет! Я еще не хочу!..
Губы Пьера почувствовали губы Люс, прильнувшей к нему в страстном поцелуе. Оба почувствовали, что по их телу пробежал трепет, потом оба замерли во мраке. Неподалеку от них люди, вышедшие из домов, вытаскивали из-под обломков расколотого в щепки экипажа полумертвого возницу; его пронесли мимо, совсем близко от них; на мостовую капала кровь. Пьер и Люс еще стояли в оцепенении, прижавшись друг к другу, и когда они пришли в себя, им показалось, что они лишены покровов. Они разжали руки и слившиеся губы, которые, словно корни, пили любимое существо. Их охватила дрожь.
— Вернемся! — промолвила Люс, объятая священным ужасом.
Она увлекла его за собой.
— Люс, ты не дашь мне уйти из этой жизни, прежде чем..
— О боже! — молвила Люс, сжимая ему руку. — Это было бы хуже смерти…
— Любовь моя! — сказали оба. Они опять остановились.
— Когда же я стану твоим? — спросил Пьер.
(Он не осмелился спросить: «Когда ты будешь моей?»)
Это не ускользнуло от Люс; она была тронута.
— Ненаглядный мой, — сказала она, — скоро! Не торопи! Ты не можешь этого желать больше, чем я сама! Побудем еще немного вот так… Это так хорошо! Еще хотя бы до конца месяца!
— До Пасхи? — спросил он.
(В этом году Пасха приходилась на последний день марта.)
— Да, до светлого воскресения.
— Ах! — возразил он. — Этому воскресению предшествует смерть.
— Ш-ш! — Люс зажала ему рот поцелуем.
Они разомкнули объятия.
— Сегодня наше обручение, — сказал Пьер.
Они шли в темноте, прильнув друг к другу, и тихо плакали от переполнявшей их нежности. Под ногами скрипели осколки стекла, тротуар был забрызган кровью. Смерть и ночь, притаившись, подстерегали их любовь. Но над их головами, точно над магическим кругом, в пролете между черными стенами улицы, узкой, как коридор, высоко-высоко, в густой тьме небес билось сердце звезды…
И вот запели колокола, зажглись огни. Улицы оживают! Воздух освобожден от врага. Париж перевел дыхание. Смерть отступила.
Настала Вербная суббота. Они ежедневно проводили вместе несколько часов и даже не считали нужным скрываться. Им было уже не в чем отдавать отчет миру. Их связывали с ним такие тонкие нити, вот-вот готовые оборваться! Два дня назад началось решающее наступление германской армии. На пространстве чуть ли не в сто километров бушевали его волны. Город поминутно содрогался; взрыв в Курневе потряс Париж, подобно землетрясению; непрекращавшиеся тревоги разбивали сон и выматывали нервы. И вот ранним утром в Вербную субботу люди, только-только сомкнувшие глаза в ту беспокойную ночь, просыпались под гром неведомой пушки, которая из своей далекой засады, с того берега Соммы, словно с другой планеты, наугад метала смерть. При первых выстрелах, которые приписали сначала новому налету «готов», все послушно спрятались в подвалы; но постоянная опасность становится привычкой, к ней приспосабливаешь свою жизнь и, пожалуй, находишь в ней нечто похожее на удовольствие, если она пережита совместно с другими и не особенно велика. К тому же стояла такая прекрасная погода, что обидно было погребать себя заживо, и все вышли на воздух еще до полудня; улицы, сады, террасы кафе — все выглядело так празднично в этот лучезарный, солнечный полдень!
Этот-то полдень Пьер и Люс и выбрали для прогулки в Шавильском лесу, подальше от людей. Все эти десять дней их не покидало состояние тихого восторга, умиротворенности и нервного возбуждения, такое чувство, словно они — на островке, вокруг которого кружится водоворот. Опьяненные слух и зрение влекут тебя туда. Но ты зажмуриваешь глаза, зажимаешь руками уши, закрываешь дверь на засов, и вот в глубине души — тишина, солнечная тишина, недвижный летний день, где незримая Радость, подобно притаившейся птичке, поет свою песню, журчащую и свежую, как ручеек. О Радость! Волшебная певунья, щебетание счастья! Я хорошо знаю, что достаточно щелочки между век или чтобы палец хотя бы на миг не зажимал уши, — и вновь вас обдаст пена и рев потока. Шлюз так слаб! И я знаю, что он ненадежен, и ярче разгорается моя Радость от нависшей над ней угрозы. Само спокойствие и тишина пронизаны дыханием страсти!..
Войдя в лес, они взялись за руки. Первые дни весны — новое вино, ударяющее нам в голову. Молодое солнце опьяняет нас чистейшим соком своей лозы. Еще не опушенный лес облит сиянием. Лазурное око неба меж голых ветвей завораживает и усыпляет разум… Они почти не разговаривали. Язык ленился договорить начатую фразу. Ноги подкашивались; шатаясь, они, как бы нехотя, брели среди солнечного безмолвия леса. Земля тянула их к себе. Так бы и лечь на дороге. Унестись на ободе великого колеса мироздания…
Они взобрались по откосу, углубились в чащу, улеглись на мертвых листьях, сквозь которые уже пробивались фиалки. Первые песни птиц и отдаленный гул пушек сливались со звоном сельских колоколов, возвещавших о завтрашнем празднике. Сверкающий воздух был пронизан надеждой, верой, любовью, смертью. В этом уединении они говорили вполголоса. Сердце замирало — от счастья, от горя? Они сами не знали; на них нахлынули грезы. Люс неподвижно лежала на спине, вытянув руки вдоль тела и устремив в небо задумчивый взгляд; она чувствовала, как нарастает в ее душе затаенная боль, которую она с утра пыталась побороть, чтобы не омрачать радости этого дня. Пьер положил голову на колени Люс, в складки ее платья, касаясь лицом ее теплого живота, как спящий ребенок. Люс молча ласкала уши, глаза, нос и губы любимого. Казалось, на кончиках этих милых, одухотворенных любовью пальцев были, как в сказках, крошечные ротики. И Пьер, подобно чуткой клавиатуре, угадывал по легкому дрожанию ее пальцев о волнении в душе подруги. Он уловил ее вздох раньше, чем она вздохнула. Люс приподнялась и, подав шись вперед всем телом, задыхаясь, чуть слышно простонала:
— О Пьер!..
Пьер с изумлением взглянул на нее.
— О Пьер! Что мы такое? Чего от нас хотят? Чего хотим мы сами? Что творится в нас? Эта пушка, птицы, война, любовь… Эти руки, это тело, глаза… Где я? И что такое я сама?..
Пьер, никогда еще не видавший ее в таком смятении, потянулся, чтобы ее обнять. Но она отстранилась.
— Нет, нет…
Закрыв лицо руками, она ничком упала в траву.
— Люс! — молвил Пьер.
Он наклонился к ней.
— Люс, — повторил он, — что с тобой? Это не из-за меня?
Она приподняла голову.
— Нет!
Но на глазах у нее он увидел слезы.
— Ты чем-то огорчена?
— Да.
— Но чем?
— Не знаю…
— Скажи мне…
— Ах, мне стыдно! — проговорила она.
— Стыдно? Чего?
— Всего.
Она замолчала.
С самого утра она находилась под гнетущим впечатлением грустной сцены, тягостной и унизительной: мать ее, отравленная дурманом распущенности, насыщавшим атмосферу больших заводов — этих чанов смерти, в которых бродили нездоровые страсти, — отбросила всякий стыд. У себя дома она устроила любовнику дикую сцену ревности, ничуть не смущаясь присутствием дочери; и Люс узнала, что мать беременна. Она восприняла это как нечто постыдное, осквернявшее и ее самое и любовь вообще, бросавшее тень даже на ее чувство к Пьеру. Вот почему, когда Пьер прикоснулся к ней, она оттолкнула его: ей было стыдно и за себя и за него. Стыдно за него? Бедный Пьер!..
Он сидел рядом, обиженный, боясь пошевельнуться. Ей стало жаль его, она улыбнулась сквозь слезы и, положив голову ему на колени, сказала:
— Ну, теперь моя очередь…
Пьер, все еще встревоженный, осторожно проводил рукой по ее волосам, точно гладил котенка. Он пробормотал:
— Люс, чем ты расстроена? Скажи мне!
— Ничем, — ответила она, — просто я видела невеселое зрелище.
Из уважения к ее тайнам он не стал допытываться.
Минуту спустя она продолжала:
— Ах, бывают минуты, когда стыдишься, что ты человек!
Пьер вздрогнул.
— Да, — отозвался он.
Помолчав немного, он нагнулся и прошептал: