— Не иначе, как последнее произведение Церетели. Только ему по силам подобные масштабные парадоксы.

Ему тут же возразил другой, тоже очень интеллигентный, изящно одетый, правда не к месту, потому что зачем ранним летним утром выходить во двор в костюме при белейшей рубашке и с галстуком да еще в сверкающих, словно впервые одетых туфлях явно не отечественного производства.

— Церетели? Да вы что, дорогой мой! Он же решительно не способен на переосмысление реальности. Его монументализм именно реализмом и банален...

— Полагаете, — спрашивает третий на скамье, тоже чрезвычайно интеллигентного вида мужчина в спортивном костюме, недавно присевший после пробежки вокруг девятиэтажек, — полагаете, что сие творение рук Эрнста Неизвестного?

— Ни в коем случае, — отвечал пижонисто одетый.— На столь дерзкое вторжение в гармонию способен только один человек — Михаил Шемякин. Только его фантазии под силу взломать банальность природной линии и выявить правомерность существования бытия без смысла, ибо именно в нем, в бытии без смысла, возможна реализация полной свободы. Все прочие формы бытия зависимы, взаимозависимы. Они же и источник вечного человеческого рабства.

Я, как уже сказал, себя на скамье не вижу и только осознаю присутствие. И слышу свой робкий голос.

— Господа, она, между прочим, плачет. К тому же квадратными слезами!

— Ну, — ворчит светлолицый, — это уже перебор. К сожалению, должен заметить, что Шемякину порой не хватает меры, зачастую сущего пустяка. Это бывает так досадно... Что ж, гениальность тоже не без ущербинки...

И вдруг с разных сторон объявились рабочие в ярко-синих комбинезонах и с желтыми касками на головах. У каждого в руках были какие-то инструменты, похожие, скорее, на оружие каменных веков. Было их не менее десяти человек, и сначала они несколько раз обошли вокруг квадратного белого чудища с плачущими глазами, а затем каждый выбрал себе участок туловища птицы и своим страшно скрежещущим инструментом начал спиливать-стачивать углы бесчисленных квадратов.

Тут мы все, и я в том числе, с возмущенными восклицаниями кинулись к ним, требуя соответствующего мандата на подобное кощунство, на что один из рабочих спокойно и с достоинством объяснил нам, что они из "Комиссии", что получили задание привести сие творение в Божий вид, и что мы, возмущенно вопящие, шли бы себе куда надо, по своим культурным потребностям.

Не снеся подобного варварства и цинизма, один из "наших" заявил дерзко, что все мы являемся борцами культурного фронта и намерены преподнести урок холуям, ханжам и бюрократам из так называемой "Комиссии".

В тот же момент светлолицый с актерской внешностью сперва торжественно провозгласил:

Я с детства не любил овал,

Я с детства угол рисовал!

А затем принял позу "змеи" и неуловимым тычком ладони свернул на строну физиономию одному из рабочих, каковой, тем не менее, в отмахе чем-то вроде напильника успел начисто сбрить богатую шевелюру своему неожиданному противнику. То есть, практически скальпировал его... Тот, что в белой рубашке и при галстуке, "стилем обезьяны" крутясь по земле, в миг успел посшибать с ног несколько человек, в том числе и меня. Но особо отличился тот, что с пробежки. Его "стиль тигра" оказался столь эффектным, что, когда я, наконец, поднялся на ноги, то увидел, что половина "работяг" в совершенно измордованном и бездыханном состоянии валялись кто где...

А я-то! Полудохляк, что откуда взялось, вдруг взмыл не менее чем на полтора метра в воздух, в воздухе исполнил шпагат и еще по-советски крепкими подошвами старых сандалей сперва левой ногой начисто свернул башку на сторону одному из касконосцев, а правой уже исключительно в азарте сражения зашвырнул в песочницу слегка зазевавшегося обладателя "стиля змеи". Всё свершалось в таком темпе, что разобраться, где свой, где чужой — никак! После второго не менее успешного шпагата, некто сзади чем-то наподобие огромного зубила снес мне полголовы, ровно по брови. Так что последние моменты я всё же рассмотрел, не имея, правда, соответствующего инструмента для осмысления — сей инструмент, как утверждает медицина, находится несколько выше бровей.

К концу происшествия на полусогнутых сохранился только один из рабочих. Квазимода в сравнении с его физиономией смотрелся бы Аленом Делоном.

И в это же время несчастная белая квадратная птица, выпрыснув из квадратных глаз последнюю порцию голубых квадратных слез, с тяжким напряжением распрямила свои квадратные крылья, сделала мах, оторвалась от земли на десяток сантиметров, потом еще мах, еще... Тень ее квадратных ног с квадратными когтями на миг закрыла-перекрыла, как мне показалось, квадратное небо. Когда шум от ее крыльев затих, мирно затих и я, и что бы там медицина не утверждала, последняя мысль — она все-таки была:

"Всё из-за Малевича!"

Владимир Личутин РОССИЯ В НАС...

С Эдуардом Балашовым я познакомился на литературных курсах. Регбист и поэт. Русоволосый крепыш, такой русский окоренок с голубыми глазами и детской, часто вспыхивающей улыбкой, отчего лицо его как бы светилось, невольно притягивало к себе. Особой дружбы мы не водили, но симпатия жила незамирающая, хотя позднее мы виделись уже изредка; Москва — город ревнивый и всех старается разлучить. В Балашове всегда хоронилась некая тайна, которую хотелось разгадать; порою он пытался открыться, но тут же и замыкался. Он и тогда бредил Индией, Рерихом, которого мы считали за отступника, госпожой Блаватской; его смутные откровения отскальзывали от моего ума, казались надуманной шелухой, что всегда насыпается в многомысленную голову, пытающуюся сыскать истину. Моей священной Индией всегда была (и остается поныне) русская деревня, покоренная городом, погрязнувшая в теснотах и бедах, бессловесная и в те поры, похожая на старый сундук с древней утварью, который забросили на подволоку догнивать. И оттого, что крестьянской Россией брезговали спесивые московские интеллигенты, поминали о ней через губу, как-то торопливо и вскользь,— столичная публика в большинстве своем была мне особенно, отталкивающе неприятной. Славословия Балашова об Индии, Беловодье, Шамбале, Гималаях: торопливые, взахлеб, с недомолвками, похожие на бред,— лишь усиливали отчуждение к чужой тропической земле, закрывшейся за тысячами поприщ. Этот мой скептицизм, моя черствость к тому, святому и светлому, что открылось поэту и стало путевым фонарем во всю жизнь, невольно заставляли его замыкаться, обрывать себя на полуслове, переводить весь разговор в шутку и кроткую улыбку. Тогда, в конце семидесятых, Эдуард Балашов завязал с вином, он как бы принял тайный обет, и лицо его еще более высветлилось. Но я-то, всполошливый, жил столичной молвой, трапезами с кабацкой голью, в каком-то постоянном чаду под звон стаканов. И, конечно, Индия Балашова не притягивала меня, оставалась наивной картинкой, нарисованной русским простецким воображением: чай "три слона", Радж Капур, тугобедрые мясистые девы, похожие на кувшины с паерным молоком, заклинатели змей, волхвы, тигры и две мутных реки, Инд и Ганг (убежище крокодилов), по берегам которых неутомимо, с упоением плодятся смуглые бабы, крутят животами и счастливо, медоточиво поют.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: