— Дударь? Бодает! Уж кого не ожидал…
И этот голос, и только что невольно подслушанный разговор в одно мгновение слились воедино. Зуйкин! Это ж Борис разговаривал каких-то пять минут назад. Как же он сразу не узнал его спросонья? Борис сидел в уголке, похлопывал ладонью подле себя, и во взгляде его, в выражении всего лица проскальзывало некоторое замешательство. Даже в улыбке сквозила растерянность. Но все это промелькнуло быстро, слиняло мигом. В голосе Бориса вновь зазвучала привычная уверенность:
— Хорош! Здорово, видно, гульнул! Вон какая фотокарточка мятая… На грязнуху не боишься опоздать? Тебя что, до утра отпустили? — Зуйкин скосил глаза, прищурился.
— Да нет, — уныло ответил Лешка. — На последний опоздал. Здесь и кантовался всю ночь.
Ухмылка промелькнула по лицу Зуйкина, и тут же оно напряглось, межбровье заметно прорезалось складочкой.
— Слушай, Леха, — непривычно зачастил он, — давай скажем, что встретились в городе? Вместе шли на трамвайчик, да не успели… А лучше так — рейса, мол, не было, катер забарахлил. Такое часто бывает — проверять не станут. Здесь вместе и утреннего ждали… Понимаешь, я хотел еще вечером в затон вернуться. В крайнем случае ночью. Проведаю, думаю, квартиру — и обратно. А тут… Неприятности у моих жильцов. Сама слегла. Детишки — что, еще мелюзга пузатая. Голодные. Надо было карточки отоварить. На работу к ней сбегать с поручением. Закрутился совсем. И душа болит — начальство там кропит меня частым дождичком. И тут не бросишь. Люди ведь…
Долго что-то распространялся Зуйкин о своих жильцах, о детишках в особенности. Так сам себя растравил-разжалобил, что завздыхал, заохал по-старушечьи. А Лешка чуть ли не с середины рассказа уже и не слушал его. Ему знакомы были совсем другие разговоры и рассказы о нем. Хоть и первую навигацию работал он на этой землечерпалке, но земля слухом полнится. Кое-что знали о Борисе и третьекурсники, проходившие летом на судне практику. Они еще застали его в речном техникуме.
На втором месяце войны мать Зуйкина, доктор-хирург, стала работать в госпитале и очень редко бывала дома. Даже ночевала часто у себя в кабинетике. Парень неожиданной свободе обрадовался. Старых дружков навалом. Новые появились. Двухкомнатная квартира чуть ли не в полном его распоряжении. Лафа! Уже в ту пору пацаном он был самостоятельным — как-никак, начал учиться не в школе, а в техникуме. Одним словом, взрослым считал себя человеком. А на деле — что; как и все, еще салага салагой. Война, правда, тогда по-настоящему не дохнула даже на взрослое население далекого от фронта города, что уж там говорить о молодых. Мать получила неплохой продовольственный аттестат. Борька нужды не испытывал, ходил этаким петушком со стоячим гребнем.
Но признаки войны все стремительней заполняли город, всю его жизнь. Прибывали и прибывали эшелоны с ранеными. В зданиях некоторых школ и училищ наспех разворачивали дополнительные госпитали. Осложнялся всяческими ограничениями, скуднел быт. Появилось непривычное на слух и тревожное слово «эвакуированные». Оно всколыхнуло, задело за живое всех. Город стоял на пересечении двух транспортных магистралей — реки и железной дороги, — и через него забурлили потоком стронутые с насиженных мест люди.
Эвакопункты на вокзалах задыхались от работы и нехватки необходимого: попробуй накорми, размести, хотя бы временно, всю эту живую человеческую массу, вышибленную из привычной колеи, враз обездоленную, пахнущую кровью и горьким чадом пожарищ. А ведь большую часть людей нужно было поселить на долгий срок — может, на месяцы, а может, на годы. На учет стали брать все излишки жилья, всю мало-мальски свободную площадь.
В один из вечеров мать привела домой женщину с двумя маленькими девчушками — одна только-только вышла из грудного возраста.
Борису пришлось расстаться с отдельной комнатой, переехать со своими книгами и вещами к матери и спать, когда она находилась дома, на каком-то подобии топчана. Непривычно стало Борису, неуютно, и зажил он дальше с постоянным чувством недовольства из-за стесненной своей свободы.
Года не прошло — получила мать направление в полевой госпиталь.
И уехала, оставив Бориса одного, уповая на счастливую судьбу да на недреманное око педагогов техникума.
Как-то к Зуйкину пришел домоуправ и сделал ему отеческое внушение: нехорошо, дескать, молодой человек, надо бы комнату побольше уступить жильцам, поменяться, так сказать, местами. Борис — то ли вполне осознанно, то ли по недоумной молодости — уперся: так дело, мол, не пойдет, да и мать на этот счет никаких распоряжений не давала.
Все бы ладно, да домоуправ оказался тоже шибко ретивым. Мало ему показалось собственного авторитета, не захотел лишний раз поговорить с парнем, сразу доложил обо всем техникумовскому начальству. Тут уж Зуйкину по-настоящему не сладко пришлось — проработочку выдали до самых костей, без скидки на молодость… Еще сильнее невзлюбил он своих квартирантов, уверен был, что сама женщина ходила жаловаться к домоуправу и в техникум: все беды от них, только от них одних. Да и пацанки малые крепко ему досаждали: дети есть дети, лезли куда попало, ущемляя его хозяйское самолюбие.
Борька в разговорах часто поминал девчонок по-недоброму. Уж что другое Лешка знал в общих чертах, понаслышке, а эти неприязненные слова не раз слыхал самолично. Особенно коробило его никогда не слышанное раньше, простое вроде бы, но почему-то донельзя обидное слово «надавыши». Так постоянно называл Зуйкин детей квартирантки. А в последнее время только о том и говорил, чтоб побыстрее они умотали в свои места, откуда прибыли…
Зуйкин наконец заметил, что Лешка почти не слушает его. Легонько дернул за рукав.
— Ты что, задремал? Тоже мне… Я говорю: давай скажем, что ты был у меня, знаешь про мои хлопоты, что вместе до утра кемарили на пристани. А?
Что мог ответить ему Лешка? Сказать «да»? Вроде бы проще простого. Но почему ж тогда все восстало в нем, лишь он подумал об этом? Все только что пришедшее на память, будто наяву услышанное «надавыши» и недавний разговор Бориса с матросом — еще одной квартиранткой, — все поднялось в Лешке, захлестнуло его.
— Нет уж, Боренька, — сказал он с неожиданным для себя спокойствием, — сам за свои дела отвечай. Я тебе не пособник. Мы здесь встретились. Ясно?
Лешка отлично понимал, что его «да» или «нет» формально почти ничего не меняют. Так или иначе каждый из них будет отвечать за себя. Но в нем все противилось лишь от одной мысли, что их имена будут связаны вместе и на него, Лешку, как бы перейдет часть вины Бориса. Этого он допустить не мог. И потом, скажи «да», Зуйкину морально легче станет оправдываться и он как-нибудь постарается смягчить сердце несговорчивого Феди. И тут Лешка, переполненный неприязнью к Борису, решил окончательно отмежеваться от него. Вчера еще в начале встречи с Наташей, когда они поворачивали в саду на другую сторону аллеи, он увидел в группе ребят приметную чубатую голову Бориса в кепке-восьмиклинке, услышал его уверенный хохоток.
— Я могу сказать… Только не то, чего ты хочешь. Я ж видел тебя вечером в городском саду.
Борис явно не ожидал от Лешки отказа. Потому ничего и не говорил пока, дал возможность высказаться до конца. Но теперь лицо его закаменело, веки сомкнулись в жестком прищуре.
— Ладненько, Дударь! Хорошо, что открылся. Сучить на меня будешь? В долгу не останусь. — И он откинулся к стенке, равнодушно прикрыл глаза.
Лешка всегда завидовал в этом Зуйкину: он никогда не злился слишком открыто, не выходил из себя, пугающе не трясся, как некоторые, не брал на «понял». Но в этом его молчаливом спокойствии угроза чувствовалась еще сильнее. Она, невидимая и скрытая до поры до времени, казалось, растет там, внутри, ширится, и неведомо еще, как и чем обернется.
Зуйкин молчал недолго. Разлепил глаза и сказал тихо, не повернув головы:
— С Наташенькой, значит, гулял? Ну-ну, давай жми. Может, что-нибудь отколется.