Юрий Владимирович Давыдов
Синие тюльпаны
1
Он любил полуподвальные рюмочные, в питерском просторечии – низок. Там пахло огородами и взморьем: лучком, укропчиком, килечкой. Добром поминал завсегдатай довоенное пиво «Красная Бавария», а граненую стопку называл «ударом». Посетитель залетный, пусть чем-то обозленный, взъерошенный, тотчас покорялся общему благорасположению. Милию же Алексеевичу эти плебейские рюмочные дарили минутное забвение опасности, незримой и всепроникающей.
Однако кто он такой, этот пожилой плешивый холостяк без особых примет, если не считать подозрительную недостачу двух пальцев на правой руке?
Избегая эмоций, протокольно укажем на его почти мистическую связь с товарищем Сталиным. Или – Лютым. Так подколодный Башуцкий честил нашего вождя и учителя. Смерть Лютого воскресила Башуцкого. Он дорого дал бы, чтобы на том поставить точку. Увы, бояре сместили Хрущева, связь возобновилась. Говорили, что вождь наш и учитель, кое в чем ошибаясь, в общем-то был прав и что с повальной реабилитацией врагов народа наломали дров. Милий же Алексеевич, чудак эдакий, предпочел бы удавиться, нежели вернуться туда, где «вечно пляшут и поют». К тому же ему очень не хотелось огорчать добрых соотечественников – тех, что видели в зеках ненасытных нахлебников, даром жрущих пайку за пайкой.
Смолоду застенчивый, был он теперь перепуганным интеллигентиком. До того перепуганным, что и в сортир-то мешкал сунуться, если вместо галантного «Туалет» или латинских литеров «WC», знака нашего интимного сближения с Западом, чернели глазницы двух нолей, заменяющих, как известно, гриф «секретно».
Рукавом и то опасался Милий Алексеевич задеть Государственную Тайну. Вот давеча в архиве: позвольте, мол, взглянуть, что там такое в документальном фонде правительственного Еврейского комитета? Отрезали, как в трибунале: «На секретном хранении!» Ему бы возроптать – помилуйте, комитет прошлого века, а на дворе-то вторая половина двадцатого; нет-с, ножкой пришаркнул, извините.
Вторым пунктиком были аллюзии, намеки.
После войны, года за два до ареста, приохотился Башуцкий к историческим сюжетам. Пописывал, публиковал. Знакомые историки охотно отдавали неофита литераторам; литераторы еще охотнее уступали неофита историкам. Башуцкому хотелось именоваться красиво – новеллист, эссеист. Да тут как назло подоспел скуловоротный аврал. В борьбе с тлетворной иностранщиной не щадили терминов, оскорбительных для нации. Ну, вроде «безе», что в переводе с французского – «поцелуй», а в кондитерском ассортименте – пирожное. Правда, когда Башуцкий выполз из лагерей, в свободном полете витало слово «реабилитация». Конечно, следовало бы говорить по-русски «восстановление чести и достоинства», но это уж звучало бы совсем дико и чуждо. Короче, ничего, кроме «очеркист», к тому ж, увы, схожего на слух с «чекист», Башуцкому не оставалось.
Милий Алексеевич и теперь, после лагеря, пробавлялся историческими сюжетами, и притом в самом благонамеренном духе. Дух сей требовал отсутствия аллюзий. Они, однако, выскакива-ли, как моськи из подворотни. Два случая в особенности подтверждали необходимость бдительности.
Однажды изобразил Башуцкий состояние человека в час жандармского обыска. Получилось недурно, да вышло дурно. Сосков, назначенный в редакторы из топтунов, грянул: «Это что?! Это о себе, что ли?!» – тут и блеснули нашему очеркисту браслеты-наручники.
В другой раз цитировал он журнал «Русская старина», а именно: огромная, уродливая Тайная Канцелярия высилась на Лубянке. Добро бы огромная, а то и уродливая! Редактор Кротов покосился на Башуцкого, как на провокатора Азефа, Башуцкий устыдился – ах, черт дери, чуть было человека под монастырь не подвел.
Опять и опять обнаружилась связь с т. Сталиным. Это ж он, Лютый, объявил исторические параллели рискованными; не для науки, конечно, а для тех, кто на параллели отваживается. Да и т. Мао шутил зловеще: обращение к историческим сюжетам как род антипартийной деятельности – это неплохо придумано.
И параллели и деятельность – калашный ряд, а Милию Алексеевичу лишь бы на аллюзиях не поскользнуться. Неистребимы! Раскроешь словарь живого великорусского языка, извольте радоваться: Лубянка – балаган, а лубяные глаза – бесстыжие. О великий, о могучий, неплохо придумано.
Пушкин медлил публикацией «Бориса Годунова», опасаясь дать «повод применениям, намекам, „allusions“…» Вся штука в том, чтобы не давать повода. Но тогда – руки в гору: отринь задуманное. А задумал Башуцкий рассказать кое-что о высшей, то есть тайной полиции. Ее жрецов в темно-голубых мундирах один старый юрист называл Синими тюльпанами.
Взглянуть на историю с «полицейского ракурса» – мысль узкая, мысль плоская? Но если от слитного вздоха всех заключенных когда-нибудь падут тюремные твердыни, то и карманные фонарики, соединившись в прожектор, многое высветят. К тому же мысль эту, как случайно обнаружил Башуцкий, не отвергли и на «другом берегу».
Роман Набокова «Другие берега» разделял в ту пору участь многих книг: отбывал срок в библиотечном отделе, отмеченном административной печатью Люцифера – № 13. В палестинах, Башуцкому незабвенных, Отдельный лагерный пункт № 13 был штрафным.
«Другие берега» достались Милию Алексеевичу не из сейфа, близнеца карцера, не из рук библиотекаря, побратима вертухая. Господи, разве не следовало избегать книжной контрабанды по той же причине, по какой шарахаешься секретности? Но тут уж Милий Алексеевич не владел собой. В подпольном чтении обретал он чудные мгновения зека, получившего пропуск на бесконвойное хождение. Это ж, милые вы мои, не лопатки на спине, а крылушки: лети! Да, остаешься в лагерных пределах, но уже не льешься «каплей с массами» в бригадных колоннах-сороконожках.
Книгу надо было вернуть утром. Милий Алексеевич управился к рассвету. И ладошки потер, выдернув абзацик: о том, стало быть, что русскую историю можно рассматривать с двух точек зрения: «Во-первых, как своеобразную эволюцию полиции (странно безликой и как бы даже отвлеченной силы, иногда работающей в пустоте, иногда беспомощной, а иногда превосходящей правительство в зверствах – и ныне достигшей такого расцвета); и, во-вторых, как развитие изумительной, вольнолюбивой культуры».
С вольнолюбивой культурой все было ясно. А с эволюцией… гм… «достигшей такого расцвета». Роман написан в середине нашего века. «Ныне достигшей»? Выходит, расцвет политической полиции соотносил автор с той же серединой нашего века. Положим, действитель-но расцвет. Но при чем здесь эволюция? Разве что своеобразная: большой скачок пятками назад… Но это было лишь предположением, и Башуцкий обратился к приват-доценту Тельбергу.
2
Приват-доцент был моложав. Его русая бородка еженедельно встречалась с парикмахером. Был он в добротной тройке, сшитой явно не Ленодеждой. Манжеты и стоячий воротничок подчеркивали свежую твердость дикции.
Он говорил:
– Там, где вся полнота власти в руках одного лица, там политическое преступление воспринимается последним как посягательство лично на него. Там, где отсутствуют традиции закона, где рабством пропитана вся общественная среда, там политическое преследование обращается в первобытную месть.
Вольно было приват-доценту императорского университета глаголить так в 1912 году, но каково слушать такое во второй половине столетия, о котором не скажешь, что оно хотя и безумно, но мудро?
А Тельберг продолжал:
– При московских царях круг политических преступлений допускал широкое толкование. К ним относилось все, что таковым считал носитель верховной власти. Группа слов – «неприс-тойные», «непригожие», «неподобные» составляет колоритную черту московской жизни. Эта группа слов вмещала настолько разнообразные элементы, что трудно дать им какое-либо общее определение. Во всяком случае, это такие слова, в которых московская подозрительность и щепетильность усматривали оскорбление государя или, что то же, его царства.