Вздев очки, Бенкендорф приступал к занятиям; они требовали куда большего интеллектуаль-ного напряжения, нежели входящие-исходящие и Третьего отделения, и штаба Отдельного корпуса жандармов, и Главной императорской квартиры, и канцелярии Собственного его величества конвоя.
Не река Кейле мелодично пенилась рядом – нет, брякала камешками, вторя кандалам, таежная Мамона, и Бенкендорф, замамоненный сибирской речкой, цепкими конвойными глазами проверял цифирь своих золотых приисков Благовещенского и Петропавловского.
Не казенный пироскаф лениво поплевывал длинной трубой близ замка клубили пар коммерческие суда Балтийского акционерного общества, эти ломовые извозчики на постоялом дворе бога торговли. Не кочан капусты на эполетных плечах инженера генерала Шильдера – он учредитель общества. Губа не дура у генерала от кавалерии Бенкендорфа – он крупный пайщик.
Не зефир шуршал за окном в каштанах и акациях – неумолчно жужжали веретена на фабрике Нарвской мануфактурной компании. А ежели твоим компаньоном такой жох, как граф Нессельроде, держи ухо востро – министр иностранных дел на хитрости повадлив и в делах внутренних.
Так отчего ж заскучал Милий Алексеевич? А для него, видите ли, политическая экономия за семью печатями. Безразлично, как государство богатеет и почему не нужно золото ему, а Бенкендорфу нужно. Вот он и бежит гешефтов и гроссбухов.
Башуцкий подчинился ласковому зову Природы, и это понятно каждому, чей взор истомлен брандмауэрной стеной и дворовой помойкой, а грудь, полную миазмов Города, надрывает табачный кашель.
Если фалльский замок украшал горельеф – молодой Бенкендорф освобождает Голландию от Наполеонова ярма; если в фалльском парке вращала крыльями голландская мельница, не копия праздной старопетергофской, а точь-в-точь такая же, что прощально махала молодому Бенкендорфу, намеренному сразиться… ну, понятно, где, с кем и с чем, то как же, спрашивается, не разбить в Фалле голландский сад. И цвели там великолепные цветы, дар Старому Свету султана Сулеймана Великолепного. Тюльпаны, тюльпаны очаровали некогда Антверпен, и началась тюльпаномания. Тюльпаны, тюльпаны очаровали в Антверпене молодого генерала Бенкендорфа, осознавшего смысл и назначение синих тюльпанов. И цвели тюльпаны, все больше синие, из году в год цвели в Фалле.
Да вот беда, печаль, недоумение обер-садовника в войлочной шляпе с высокой тульей и вислыми полями; все реже и реже любуется его сиятельство голландским садом. Михель, обиженный, оскорбленный, черствой ладонью потирает бритый плоский подбородок: а не уйти ли к другому хозяину, наперебой приглашают и на мызу Тишерт, к барону Будбергу, и в имение Вимс, к графу Буксгевдену, и к барону Унгерну, на четырнадцатой версте от Ревеля. Ей-Богу, переменил бы хозяина Михель Якобсон, да жаль ему бросить тюльпаны без надлежащего присмотра.
Минуя голландский сад, Милий Алексеевич опять подумал, что нелюдимость без нужды, если жить среди надежных, хмуро замкнутых эстонцев. Не выбирая дорогу, шел он парком мимо бюста Воронцова, мимо чугунных скамеек с княжескими и графскими родовыми щитами, эдакий гербовник, хоть сейчас тащи в герольдию чугунные подарки знатных гостей Фалле. Шел и дышал воздухом слабосоленого моря и холмистой нетучной земли, где чуть привяла боровая трава первой сенокосной страды, где лиственницы, плавно качаясь, неспешно узорничают на солнечных бликах аллеи, а какие-то мелкие цветики испещряют своими розовыми метелками край кювета, и осколками радуги зависают стрекозы, опознавая, кто есть кто, и ты понимаешь, как глупо разминулся с жизнью, что надо было сразу после лагеря поселиться на лоне (ужасно торжественно, вроде «юбилей» или «мавзолей»), да, на лоне, наняться сторожем сельмага и читать не монографии об институтах крепостнического самодержавия, а журнал «Юный натуралист».
Задумчиво-разомлевший Милий Алексеевич поднимался закругленными изворотами на высокий холм. Справа и слева размахнулись луга, слабо желтея вершенными копнами. Кучевые облака эскадренно дрейфовали к морю. Звучная фалльская тишина с ее пестрыми запахами клумб и оранжерей сменилась другой, нездешней. При известной силе воображения можно было бы услышать тишину вселенскую, но она представлялась Милию Алексеевичу мерцающе-черной, какофонически бушующей в «Спидоле», когда экономист Мудряк ловит забугорное вещание, а глушители – Милий Алексеевич несколько старомодно называл их джазом НКВД – работают вовсю. И все же Башуцкому, вероятно, удалось бы возвыситься до философического осмысления этой тишины, если бы он не увидел старца в темной крылатке.
Белобородый, рослый, с длинными, до плеч, седыми волосами старец отер платком потный лоб, постоял, обмахиваясь серой мягкой шляпой, и продолжил путь свой к широкому уступу на холме – там, в полуденном мареве, в зыбких струях воздуха, воспарял, как в невесомости, огромный деревянный крест.
Шел старец не торопясь и не замедленно, шел мерным шагом, свойственным людям, привычным к неблизким пешим переходам и неспешным размышлениям.
Бывший государственный преступник, зек Алексеевского равелина и сибирских острогов уже осмотрелся в Фалле. Конечно, майораты следовало бы урезать, уменьшить размерами, но сам по себе принцип – не дробить хозяйство, а передавать старшему в роде – важен. Пустошь и ту можно превратить в цветущий сад, если она наследственная; а бесхозный цветущий сад – превратится в пустошь. Дожив до воли, обрадовался, как амнистированный. Дожив до мужицкой воли, радовался, как реабилитированный полностью. Но счастлив будешь, если сподобишься увидеть вольного мужика на земле наследственной. Быть тогда России ветроградом Господним.
Осмотревшись в Фалле, сказал он: совет да любовь. Его сын, сын декабриста, женился на внучке шефа жандармов. Нашему очеркисту казалось чудовищным обручение дочери Пушкина с отпрыском жандармского генерала Дубельта, того самого Леонтия Васильевича Дубельта, который послал Достоевского на Семеновский плац. Ну, а он, Сергей Григорьевич, князь Волконский, сказал: совет да любовь.
Огромный деревянный крест не чудился ему парящим, не Голгофа здесь, а фамильное, семейное кладбище.
Сергею Григорьевичу, князю Волконскому, не надо напрягать память. Многие тюремные помещения призабыл, но темницу, четвертый нумер Алексеевского равелина не забудешь. Его, ветерана пятидесяти восьми сражений, кавалера георгиевского, Анны с алмазами и еще, и еще, его, командира дивизии, привезли в Зимний в январе двадцать шестого. Николай приблизился стремительно, задыхаясь от гнева, погрозил пальцем крупным, белым, как у старого каленого зека Кости Сидненкова, учившегося играть на баяне. Из дворца отравили в крепость. В равелинном коридоре, выстуженном крещенскими холодами, шаркали на каменных плитах сторожа, задубелые солдаты крепостною гарнизона; у них, у них была шаркающая походка, а не у римского прокуратора… В четвертом нумере Алексеевского равелина слышались куранты; из четвертого нумера ничего не слышалось. Жена написала Бенкендорфу, просила свидания; Александр Христофорович ответил сердечным соболезнованием, о свидании промолчал. Свиданию противились родственники, озабоченные здоровьем недавней роженицы. Вот и промолчал Бенкендорф. Но жена упросила государыню, государыня – государя… А потом, все в том же каземате… Он очень любил Алину, Аленьку, племянницу. Ее привел Бенкендорф. И глаза у Александра Христофоровича были говорящие. В последний раз виделись, говорящие глаза были. Не лубяные, не бесстыжие, прибавил Милий Алексеевич.
Сняв мягкую шляпу, в крылатке распахнутой, высокий старик, белобородый и седовласый, стоял у могилы Бенкендорфа. Место вечного упокоения выбрал Александр Христофорович загодя. «Dort oben, auf dem Berge…» – сказал он однажды: «Там наверху, на горе…» И это же произнес коснеющим языком в каюте «Геркулеса». Кавалькада неслась над поверженным генералом, белый снег, черные копыта, и он умер, умер без причастия, и что-то рассыпалось со звоном, но не тогдашним, не каютным, стеклянным и звонким, а бубенчатым, дорожным, взахлеб… Игра воображения? Ничуть! У изножья холма пыль клубила махорная тройка.