Повез Клюева к себе, в пустую избу, занял у соседей самогонки, и — всю ночь глаз в глаз просидели. И вроде так ни о чем путном и не поговорили, а, проводив друга-товарища на пароход, весело шагал Никифор утром на работу. Ясная стала жизнь: давай, товарищ, знай-поворачивайся, а то не поспеет уезд к светлому дню всемирно-революционного торжества. Вот сраму-то будет.

5

Так началась у Никифора Крюкова новая жизнь. Поначалу он все больше по уезду мотался — продналоги собирал. Созывал крестьян в избу побольше, или в школу, и — потихонечку, как водится, речь толкнет, а потом уж разговоры начинает. Мужики слушали с интересом, только сильно воняли. Никифор поначалу обижался на это, да потом махнул рукой — такой народ, некультурный! Но разговоры вели хитрые, в глаза смотрели сторожко. Крюков под их взглядами вертелся, как на иголках, где не хватало слов — на руках, пальцами старался объяснить, сколь выгодна мужику большевицкая линия. Однако чаще всего после таких собраний крестьяне, охрипнув от ругани, вываливались на улицу и начинали сворачивать друг другу скулы. Дрались молча, страшно и жестоко. А Никифор торопился домой, — ждать конца было опасно. Раз припозднился — пальнули вслед из карабина. Не попали, только лошади ухо прострелили. Но потихоньку дело в деревне пошло на лад — возникал какой-то актив, Советы, с которых можно было и бумажку стребовать, и так вызвать кой-кого, поспрошать.

Перестал Крюков по уезду колесить. Там более, что неспокойно стало. И в уезде, и — вообще. Перли белые. Сначала раненых стали завозить: ищи, Никифор Степаныч, куда разместить! Потом части отходящие — опять Крюкову работенка. А потом — штабы, лошади, обозы, бабахает где-то… Совсем обалдел, не спал неделю. Раз забежал к Евсейчику, — не могу! Сымай! Давай карабин! Не дашь — все равно уйду. У меня наган есть.

Потемнел Евсейчик лицом. — Если уйдешь, — говорит, — я тебя, гад, на любом фронте сыщу, и кем бы ты не был — собственной рукой шлепну, паразит. Ступай. И знай — разговор еще не кончен. Может, я тебя за эту твою насквозь контрреволюционную выходку и после полной победы прищучу. Кровью свои слова искупи. Кровью, гад!!

Струхнул Никифор, выскочил из кабинета. Опять, однако, крутиться надо — Крюков здесь, Крюков там… Как-то подскочил Митька Котельников, секретарь: отпусти, Никифор Степаныч! — чуть не пристрелил, да. Наган не заряжен был.

Ончилась мука в городе. Поехал снова по уезду, муку собирать. Давали мало, да к тому же неохотно ездили мужики в уезд с мукой — обозы вырезали по дороге. Иногда и так было: перехватит Крюков в деревнях несколько мешков, загрузит в пролетку, — погоняй, Никита!

И вот вернулся как-то таким образом он ночью в уезд. Отпустил Никиту с пролеткой и пошел к себе, в пустую избу. Утречком встал, потопал на службу, в уисполком. Идет себе тихонечко, думает, как бы уезд попроворнее к мировой революции сготовить. Тихо в городе. Вдруг слышит — вроде смеются где-то. Глаза от земли поднял — ох!.. — два офицера с молодухами у забора стоят. Задохнулся Никифор, за грудь схватился: этто што такое?!

А тут — ать! ать — целый взвод из проулка вываливает. Откуда только сила взялась: мигом забор перепорхнул; забежал за баню, стоит. Прошли вроде. Перебежал тогда огородами в другой проулок, и — бочком, бочком, — на окраину. Там забрался тихонько в старый сруб, перебился до вечера. Вот дела-то! Неуж покуда он за хлебом ездил, белые-то город взяли? Ох, ушлые. Да што делать-то счас. Ну, жись-жистянка, судьба-планидушка… Домой идти никак нельзя, как его еще ночью не дернули. А куда? Все время в срубе сидеть не будешь — опасно! — есть-пить надо, опять же. У Евдокии семья большая, не гоже ее под монастырь подводить. Вот беда.

И вспомнил тут Никифор, что имеет проживание в этих краях уисполкомовская пишбарышня, Манюня Усякина. Стал он думать — за и против. С одной стороны, Манюня как бывшая жена классового врага — пристава, сгинувшего неизвестно куда на первых днях революции, особого доверия не внушала. В уисполком ее приняли только потому, что ранее, до замужества с классовым врагом, она жила в губернском городе, где обучалась на курсах пишбарышень. Вот и пришлось посадить Манюню за реквизированный откуда-то Клюевым «ундервуд» — раз есть машинка, надо же кому-нибудь на ней и печатать. Ну, это ладно. Это одно. А другая сторона — не могло, все-таки, пройти для Манюни бесследно пребывание на почти партийной работе. Да она одних декретов напечатала — до конца жизни хватит! Если их читать, конечно. Тем более — она полностью лишена в последнее время влияния хоть и родственного, но классово безусловно чуждого элемента. И белые вряд ли до нее доберутся: приставчиха, как-никак! Ну, чего думать-то. Надо идти.

Никифор подождал темноты, выбрался из сруба и опять же огородами прокрался к дому Манюни. Свет не горел. Он постучал в окошко. Зажглась лампа, выглянула Манюня, запахивая халатик, охнула и, заколов волосы, метнулась в сени.

— Никифор Степаныч! Вы что, откуда? — испуганно лепетала она, впуская его.

— Да так, Марья Платона!.. Задержался! — бодро отвечал Никифор.

В избе он попросил поесть. Манюня дала ему хлеба с молоком, пригорюнясь, села напротив и стала рассказывать страхи. Уж тут стреляли, стреляли, вышла утром на улицу — здесь лежит, там лежит… А возле укома — вот ужасть! — Митеньку, секретаря нашего, повесили. Глаза выкололи, живот вспороли — ох, какой страх. Бедняга. Уж мать выла, выла… Не успел, знать-то, уйти вовремя, как и вы, Никифор Степаныч, бедненький вы тоже, куда ж вы теперь, ведь повесют вас…

— А вы, Марь Платона, это… приютите! — осмелел Никифор.

Манюня всплеснула руками: ой! Да куда же я вас… В голбец, што ои? А как придут? Ведь я, как-никак, у большевицкого начальства служила! — зарделась она. Никифор махнул рукой: чего вам-то бояться? У вас вон — важное прикрытие! — он кивнул на стену, где топорщился в портретной рамке бравый пристав Усякин. — А я — чего ж! — можно и в голбце.

— А не простудитесь ли? — участливо спросила Манюня, но вдруг спохватилась, — да ничего, я вам тулуп мужнин дам, и постлать, и укрыться хватит!

Никифор шумно вздохнул, глянув на блеклую Манюнину шею, но — делать нечего, — полез в голбец.

Утром Манюня разбудила его: вы тут тихонько, Никифор Степаныч, вот хлебца вам оставляю, молока. Тихонько!..

— А вы куда? — спросил Никифор.

— Да пойду, погляжу, может, работу где найду, — застеснялась Манюня.

Когда она ушла, Никифор поел: тихонько, стараясь не скрипеть в сенях, выбрался по нужде в ограду и, снова забравшись в голбец, стал ждать Манюню.

Она пришла поздно, разговаривала на этот раз мало, больше улыбалась про себя; сказала только, что в городе все по-старому, а Митеньку сняли, мать домой увезла, везде солдаты ходят, пристают, и офицеры… противные такие!

Потом она разделась, долго ходила по комнате, шаркая босыми ногами. Наконец Никифор не выдержал.

— Марь Платонна!

— Што? — тихо спросила Манюня.

— Да это… Холодно тут. Замерз я вчера ночью, вот беда-то! — нервно хохотнул он. Манюня перестала ходить, притихла. Потом скрипнули пружины, — улеглась.

— Ну, раз холодно… чего ж… — прошелестела она. Никифор приподнялся в голбце, больно стукнулся головой об доски, зашарил перед собой, нащупывая крышку. Возня эта, видно, испугала Манюню.

— Нет! — вдруг тихо вскрикнула она, — не смейте! Не надо! Гадкий. Ишь, завозился. Ну-ко спать! Я тоже… спать буду.

Никифор притих.

Наутро Манюня ушла, не разбудив его. Пришла довольно рано, веселая, что-то пела; потом, открыв голбец, сказала:

— А я, Никифор Степаныч, в ресторане была! Ресторан открыли, вот, не то что вы.

— Ну и што? — угрюмо спросил Никифор. — По ресторанам — буржуйское дело ходить. Наше дело — революционное. Кто был ничем — тот станет всем.

— Ну-ну-ну, — примирительно затараторила Манюня, — а только ко мне, наверно, гости придут, так вы, Никифор Степаныч, уж извиняйте. Тихонько тут! — и опустила крышку.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: