Юрась шевельнулся, думая, что уже конец, но поймал строгий взгляд деда и остался сидеть неподвижно.

Перед богом стоит Микола,
Все портки заляпаны грязью,
На рубахе кровавые пятна,
Очи красные, лик усталый.
На Миколу бог разлютовался:
— У корчмы отирался, известно.
С девками катался по гумнам,
Нос тебе расквасили хлопцы.
С глаз долой! —
Тут Касьян засмеялся:
— Что тебе говорил я, Микола?
Как приходишь, голубчик, на небо,
Надо чистые иметь одежды,
И не стoит того кобыла,
Чтоб гневил ты господа бога.
— О какой ты кобыле болтаешь? —
Бог спросил.
И тогда Микола
Рассказал ему о кобыле,
О земле и о бедных весях:
— Боже, боже, ты видишь мученья.
Крест паны с мужиков сдирают,
Чтоб ярмо натянуть на шею.
Мужики на земле озерной
Всю солому со стрех посдирали,
Всю кору с сосенок поели.

Алесю стало не по себе, он лег на траву и спрятал лицо в ладони.

Бог задумался, тяжко, глубоко
И сказал: — Прости мне, Микола.
Я урок твой навеки запомню. —
Гневно бог взглянул на Касьяна:
— Чистый ты, Касьян, и пригожий.
Край мой бедный волки терзают —
Ты ж печешься о чистых одеждах.
А подумал ли ты, Касьяне,
Что для сердца моего дороже
Даже темный, последний ворюга?
Церковь он мою обдирает,
На престол грязным поршнем лезет, —
Только лезет с чистой душою,
Ибо голод детей убивает
У него и его соседа.
Ты об этом не думал, Касьяне,
Потому я даю Миколе
Каждый год два великих свята,
Чтоб Миколу славили люди.
А тебе я даю, неразумный,
День последний, двадцать девятый,
В феврале, лютом месяце сугробов.

Солнце почти уже коснулось земли, и лицо деда стало розовым.

Тут Касьян, как бобер, заплакал:
— Боже, боже, за что караешь?
Ты обидел своего святого
За отродье паршивой кобылы! —
И сказал ему бог спокойно:
— Ну, а думал ты, брате Касьяне,
Что с мечом явлюся я скоро,
Что гряду, что приду я в славе
Защищать свои белые земли?

С тихой угрозой запели струны. Теперь уже не только колесико, но и рука деда медленно бегала по ним. Под глазами старика лежали тени, а лицо было багровым, словно облитым пламенем и кровью.

Час придет. И он скоро настанет.
Станет сильным конем жеребенок,
И на этом коне я поеду
К починкам[4] и хатам селянским.
Кони ихние мало ели,
Жилы рвали, возили тяжко, —
Справедливости ездить пристало
На мужицких пузатых конях.
Гневно взвился напев:
А когда на крест меня потащат,
Мужики меня оборонят.
Им даю я в лесах дубины,
Им даю я в земле каменья,
Остальное сами добудут.

Тревожно-багровое лицо склонилось над струнами. А напев снова стал тихий, почти неслышный, угрожающий:

Над землею гроза бушует,
Над землею холодный ливень.
Где-то в пуще крепчают дубины,
Где-то в стойле растет жеребенок.

Медленно замирал звук струн. И когда он утих, долго еще царило молчание.

— Деда, — шепотом спросил Юрась, — а где тот жеребенок?

И дед ответил тоже тихо:

— Кто знает. Может, и неподалеку. У Лопаты растет белый жеребенок. Да мало ли еще где…

И вдруг вздох шумно вырвался из Алесевой груди. Чувствуя, что еще мгновение — и он не сдержится, хлопчик вскочил с места и бросился по стежке.

Павел устремился было за ним, но рука легла ему на плечо.

— Сиди, — сказал дед, — ему лучше сейчас одному.

Стежка вывела мальчика на обрыв. И там, весь дрожа, он сел на траву, положил голову на колени.

Мысли были беспорядочными, но он понимал: если вот здесь, сейчас, он не решит, как ему быть, он не сможет вернуться в хату на последнюю, — он предчувствовал это, — на последнюю свою ночь.

«Они не виноваты. Им тяжко. Пахать землю — это совсем не то, что ездить на коне. Я никогда не буду таким, как этот Кроер, про которого они иногда говорят. Я куплю у Кроера всех людей и сделаю, чтоб им было хорошо. И они, встречая меня, не будут сторониться, я буду здороваться с ними».

Слезы высохли на его щеках. Он сидел в полумраке и следил, как багровое солнце, внутри которого что-то переливалось, садилось в спокойное течение реки.

Груша за его спиной уже утонула во тьме, и лишь вверху, залитые последними лучами, виднелись ее обреченные и усыпанные пышной цветенью ветви.

III

В Когутовой хате вечеряли. Поздно вернулись с поля, и потому приходилось есть при свете. На столе трепетал в каганце огонек. Возле печки, где копалась Марыля, горела над корытцем зажатая в лучник лучина. При этом свете Марылино лицо, еще не старое, но изрезанное глубокими тенями, казалось таинственным и недобрым.

В переднем углу, под закуренным Юрием и божьей матерью — только и остались от них одни глаза, — сидел дед. Рядом с ним Михал Когут, плотный, с легкой сединой в золотистых взлохмаченных волосах. С наслаждением черпал квас,[5] нес его ко рту над праснаком.[6] Проголодался человек. Слева от него спешил поесть старший, семнадцатилетний сын Стафан. Этот успел еще до ужина прифрантиться, намазать дегтем отцовы сапоги и даже новую красную ленточку приладить к вороту сорочки. Парня время было женить.

Михал глядел на него с улыбкой, но молчал. А дед конечно же не мог удержаться:

— Черта сводного себе ищешь?

Стафан молчал.

— Торопись, брат, — не унимался старик, — там тебя Марта возле Антонова гумна ждет. Круг ногами вытоптала.

Вздохнул, положил ложку — ел по-стариковски мало.

— Что вы, дедуля! — буркнул Стафан. — Разве я что?

— А я разве что? Я ничего. Я и говорю: девка… как вот наша лавка. Хоть садись, хоть танцуй, хоть кирпич накладывай… Век служить будет. А утром на покосе, как только отец отвернется, ты голову в кусты — и дремать. На ногах. Как конь.

— Ну вас, — сказал Стафан, положил ложку и встал.

— Поди, поди, — сказал второй Михалов сын, пятнадцатилетний Кондрат. — Что-то поздненько твоя кошка Марта мартует.

Стафан фыркнул и пошел.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: