— Я понимаю, — кивнул Антонио.
— Ничего ты не понимаешь, — сказал Никколо. — Но я надеюсь, что еще поймешь. В тебе есть одержимость, и жаль, если пропадет это все попусту. Мне ведь не только секрета жалко…
— А чего?
— Тебя. Ты маленький фанатик. Есть такие послушники, но у них дело пустое, умирают в тоске и разочаровании. Даже перед святым причастием врут. А ты можешь умереть счастливым…
— Как?
— Искать, учиться, а потом творить. Я сорок три точки промера наизусть помню, потому что каждую искал долгие годы. Если ты не найдешь своих точек — значит зря я с тобой вожусь…
— И умру я в раскаянии и тоске… — тихо повторил Антонио.
— Да. И пока ты будешь учиться, тебя не будут покидать муки исканий, страдание неудовлетворенности и стыд бессилия твоего. Истина, как человек, рождается в боли, страшном усилии всего нашего бренного тела и высоком воспарении души. А скрипка — это Человек…
— И все-таки я могу не постигнуть этого, — в смятении сказал Страдивари. — Ведь может так случиться, что я и не научусь делать скрипки!
Никколо Амати сидел на верстаке, выпятив толстый свой живот, с любопытством глядя на него из-под седых клочкастых бровей.
— Скрипки не делают. Делают бочки и скамейки. А скрипки, как хлеб, виноград и детей, рождают и выращивают. Не сеют хлеб в январе, не давят виноград в мае, и человек должен быть готов, чтобы родить себе подобных. Свою скрипку ты еще должен зачать в себе и долго вынашивать. Пройдет много времени, и тебе будет казаться, что ничего не меняется. Но незаметно для тебя пальцы твои будут приобретать гибкость и твердость, глаз станет светел и прям, как солнечный луч, а слух изощрен и трепетен. И тогда воображение представит тебе, как в юношеском сне, сладком, зыбком, мгновенном, — то, что ты ищешь. Эта скрипка будет как первая женщина в твоей жизни — широкими, полными бедрами разойдутся обечайки, тонок и строен будет стан ее грифа, изящно, как поворот шеи любимой, наклонится завиток, а эфы загадочными, волнующими складками очертят ее лоно. И она подаст тебе свой голос — нежный, ласковый, поющий, и не будет мига более полного счастья, сколько бы тебе ни довелось прожить, чем это мгновение сладостного обладания! И тебе будет казаться: ничего прекраснее, в мире не может быть, и продлится это вечно. Но гением становится только тот, кто отдал всего себя творению своему без остатка и в разгаре счастья уже чувствует холодок неудовлетворенности — он уже вновь возродился для мук и страданий в поиске совершенства…
— А знаете ли вы кого-нибудь, учитель, кто достиг совершенства?
Амати усмехнулся и встал:
— Совершенство — это постоянное блаженство. Сиречь состояние, свойственное только святым и идиотам.
— Значит, поиски эти бессмысленны? — с отчаянием спросил Страдивари.
— Да. Если можно считать бессмысленной саму жизнь. Ибо жизнь — познание совершенства.
— Познать, чтобы стать идиотом?
— Или святым, — сказал Никколо, зевнул, перекрестил рот. — Пошли, пора спать. Мне много лет, и до смерти остается совсем мало. Завтра я хочу сделать еще один шаг…
Мастер не закончил фразы и вышел, хлопнув дверью.
За окном приемного покоя желтел неподвижно сад, прозрачный туман голубел в дальнем конце, у высокого дощатого забора, обтянутого поверху колючей проволокой в несколько рядов. Как в тюрьме. И тишина этого ясного осеннего утра, светлая и чистая, так не вязалась с невеселой колючей проволокой и тихими бледными людьми, бесшумно сновавшими по дорожкам сада в серых мышиных халатах.
— Он у нас второй раз лежит, — сказала доктор Константинова. — Рецидивировал год назад, но без серьезных осложнений, пил не очень помногу. На этот раз явился для лечения сам, с направлением райпсихиатра. Говорит, что хочет полностью излечиться.
— А ваши пациенты часто сами являются?
— К сожалению, они нас не радуют такой сознательностью, как Обольников.
— Я хочу с ним поговорить.
— Пожалуйста. Он сейчас на прогулке в саду. Пригласить его сюда или поговорите на воздухе?
— Давайте лучше на воздухе. Уравняем шансы, — усмехнулся я. — А то в этих стенах Обольников чувствует себя привычнее и увереннее меня.
Сергей Семенович Обольников гулял по дорожкам, задумчивый и меланхоличный, как Гамлет. Засунув руки за веревочный пояс теплого байкового халата, в кедах и вязаной женской шапочке, он не спеша вышагивал по утрамбованной красным толченым кирпичом тропке, снисходительно поглядывал на дерущихся из-за корок воробьев, и я слышал, как он сказал им осуждающе-снисходительно:
— Эть, птица, какая ты паскудная…
Он обернулся на наши шаги, вынул руки из-за пояса-веревки, встал смирно, чем удивил меня немало, и сказал очень серьезно:
— Доброго вам здоровья, Галина Владимировна, желаю. И вы, товарищ, тоже здравствуйте.
Константинова усмехнулась, зло она усмехнулась и сказала:
— Здравствуйте, Обольников. Часть бы вашей вежливости да в семью переадресовать — цены бы вам не было.
Обольников серьезно кивнул:
— Семья недаром очагом зовется. Там ведь и добро и зло — все вместе перегорит и золой, прахом выйдет, а тепло все одно останется. Люди промеж себя плохо еще потому живут, что уважению друг другу заслуженную оказать не хотят. А вежливость, она что — слова, звук, воздуха одно колебание, а все-таки всем приятно.
— Вам бы, Обольников, такую рассудительность в смысле выпивки, — мечтательно сказала Константинова. — А то водочка всю вашу прелестную философию подмачивает.
— Водочку не употребляю, — гордо сказал Обольников. — Я красноту, портвейн уважал до того, как под автобус попал, — и засмеялся, залился тонко, сипло заперхал.
— Это они так лекарство антабус называют, — пояснила мне Константинова. — Шуточки ваши, Обольников, на слезах родных замешены. Им-то не до смеха…
Он успокаивающе протянул к ней руки:
— Да вы, Галина Владимировна, не тужитесь за них. Ничего, дело семейное, а жизнь штука долгая, не одни пряники да вафлики, и горя через отца немного — на укрепу дому идет, — и смотрел на нее он своими блекло-голубыми водяными глазами ласково, спокойно, добро.
— Какие же это они от вас пряники в жизни видели? — спросила Константинова.
Обольников удивленно, горестно развел руками:
— Даже странно мне слышать такие вопросы от вас, Галина Владимировна, как я знаю вас женщиной очень умной и начитанной. А кормил-то их кто, одежу покупал, образованию кто им дал? Пушкин? Тридцать лет баранку открутить — это вам не фунт изюму!
Константинова сложила руки на груди, и костяшки пальцев побелели.
— А то, что дочка ваша до пяти лет не говорила, — это фунт? И до сих пор состоит на учете в нервно-психиатрическом диспансере — это фунт? А сын убежал в пятнадцать лег из дому, с милицией его разыскивали — это фунт? А жена ваша инвалид — это фунт? А когда мальчик ваш принес домой деньги, ребятами собранные на подарок учительнице, а вы их нашли и пропили, и парень бросил из-за этого школу — это как — фунт изюму?
Обольников натянул свою нелепую шапку до бровей, посмотрел на врача, и глаза у него были хоть и водяные, но неласковые и неспокойные. Вода в них была стылая, тягучая и кислая от ненависти.
— Так я ведь не ученый там педагог какой. Воспитывал, растил как умел, последнее отдавал, все силушки из себя вытянул. Вы мне вот, Галина Владимировна, обещали душ Шарко назначить, так вы скажите, а то няньки без вашего-то слова не дают. А мне он очень полезный в ослабленном моем состоянии здоровья, все жилочки оживляет, кровь мою усталую сильнее гонит…
Константинова долго смотрела на него, вздохнула, сказала:
— Я распоряжусь насчет душа. А этот товарищ с вами хочет поговорить. Он из уголовного розыска.
Обольников повернулся ко мне мгновенно, будто его развернули на шарнире, и сказал — снова ласково и добро: