С этими двумя рыбешками, руки в чешуе, нож в чешуе, даже шея с прилипшими чешуйками, отец был замечателен, добр, человечен. Он сказал, что, поймав вторую рыбешку, уже не мог больше ловить и только вспоминал жену — мою мать. И над речкой туман, туман...
— Ты хоть понимаешь? Ты хоть меня понимаешь? — переспрашивал он, а я понимал его в эту минуту так ясно, чисто, так невыразимо (словами), что только молча кивал, кивал. Он в это время бросил на сковородку свои две рыбки. И дух горячего масла заполнил его кухоньку, мы молча улыбались, и все это вместе было счастьем, но почему-то казалось счастьем не про нас, не с нами — казалось, что это былые, счастливые наши дни.
Кусты отцовской смородины К. не замечает. Ему кажется, что здесь так много свободной земли. После своей дачи для него всюду здесь — пустота. (А там березы. Там целый гектар с обилием садовых цветов и угодий: овощи, клубника, десятки яблонь.)
— Какая здесь воля! — говорит К. отцу.
Перед отъездом из Новостройного последние ночи я спал чутко. За моей пристройкой негромко, но вполне слышно гудел и перемещался ветер, он тянул сквознячком по полу барака, огибал воздушной волной репродукторы-тарелки, да мышь там скреблась, да раз в ночь, иногда два, тоненько и чувственно вскрикивал Василий.
Я уезжал; из Новостройного я ехал долго на грузовой, потом поездом. У вагонного окна, присмиревший, я смотрел на мелькающие сосны и холмы; подперев голову рукой, я прихлебывал дорожный чай, пахнущий угольком, — а Леша-чуящий (в своем времени) поспешал за бородатыми искателями золота. Поезд все прибавлял. И когда я, взобравшись, уже спал на верхней полке, Леша наконец тоже нагонял спящую артель и среди ночи, зазябший, не став даже есть, лез в тепло тел.
Так повелось, что Федяич привел и держал при себе бабу, которую как-то сговорил и таскал теперь за собой всюду, и кормил ее, конечно, на общие артельные деньги. Артельщики были недовольны, но вслух ему сказать не смели, кулачище-то — во!.. С тем большим удовольствием бородатые кряжистые мужики отыгрывались за свое подневольное молчание и мало-помалу потешались, когда стало ясно, что баба вдруг впала в жалость к этому убогому (бабу разве поймешь, баба жалела!), особенно же посмеивались, когда посреди ночи Федяич обнаружил, что в шаге от него она спит в обнимку с прибежавшим и замерзшим Лешей-маленьким, а маленькому-то уже семнадцатый шел годок. Федяич тогда сделался свиреп. Федяич так кричал на него среди ночи. Артельщики проснулись и со сна тоже кричали. А Леша только моргал глазами, не понимал. Но бить его, паренька убогого и для дела нужного, было, конечно, грешно, разве кровь пустить, и Федяич двинул его стылым кулаком легонько.
Он понимал, что малец лишь с холода, с полусна полез к ней и прижался, он бы и в хлев теплый полез, лишь бы в теплый. Федяич понимал, но артельщики посмеивались, и надо ж было сколько-то себя показать.
— Н-ны... Больно-оо, — утирал разбитый нос Леша.
Особенно много тех людей приходило откуда-то с Волги, рыжеволосых, широколицых и напористых. Они любили посмеяться, смех у них был раскатистый, громкий и искренний. «Ге-ге-ге-ге...» — а глаза при этом совсем не смеются, рот распахнут, лучи у глаз, а в их светлых глазах пусто. Они ходили с кирками, с лопатами, с промывочным ковшом и с одним-единственным вопросом:
— Где?
За ними шли местные, наши, худшие из наших, кто за самородное местечко продал бы кости своей старой матери.
Но всех их — как пришлых, так и непришлых — интересовал тот длинный подросток, бегавший за артелью, дурной, но чуящий. Побаивались они его рук.
В горах к нему подошли трое, когда он сидел один, отставший. Вечер, но было еще светло, а он сидел на пригорке (устал он) и смотрел вниз — на петлявшую дорогу. Было тепло. Был закат. «Бог в помощь, Алексей». «Здравствуйте». Они сели рядком ужинать, а он прилег, валялся на земле, потому что весь день на ногах, с горы на гору. Выпили. Вынимали снедь из мешков. «Как золотишко? — спрашивали они. — Ищут золотишко твои замечательные руки?» Еды у Леши было в обрез, так что они его покормили. Дали балыка и дали икорки. А потом вдруг появилась веревка — он вскочил; но тот, что справа, успел удержать его за ноги; когда его вязали, Леша изловчился, схватил камень, ударил камнем, бил, бил, ухо в кровь и затылок в кровь, но тот удержал его бьющиеся ноги, здоровенный был, обливался кровью и держал. «Нет у меня золота, ничего нету, братцы!» — кричал Леша. «А мы знаем, что нету». Они его связали, затем ломиком перебили ему чуящие руки.
Они были деловиты, все трое. Для достоверности они помяли и пощупали, даже прощупали насквозь — перебиты ли кости? — те самые, криво сросшиеся и чуящие кости — перебиты ли? — убедившись, они все же потыкали еще ножиком в мягкое, чтобы и жилки в том месте понадрезать. Он потерял сознание. Они развязали его и ушли. Они оставили еды. Балыка. И икорки. И воды тоже. Чтобы не умер.
Какая-то древняя старуха приютила его на время. И выходила. Те трое не хотели греха на душу: убить не хотели. Они только хотели, чтоб не искал он золота, хотели сами искать и сколько-то найти — а как можно найти после него? как можно найти, когда идешь по той же тропе и когда впереди человек, который чует? — они надеялись, может, кости его срастутся наново и, так сросшись, потеряют способность слышать. Им ведь тоже хотелось находить песок.
Станица на пути попалась Леше удачно. Он тогда слишком намучился — он еле добрел, станица была совсем маленькая, где-то под Косыртью. Зато прямо у дороги стояла древняя старуха, знахарка. Когда Леша подходил к ее домику, старуха испугалась. Тогда он ей, как мог, заулыбался. Было раннее утро. И старуха увидела, что он совсем еще молодой и что глаза у него детские, голубые. Он еле шагал. Он шел, выставив вперед перебитые кости, чтобы не задевать ими о самого же себя при ходьбе. Она спросила:
— Кто ты?
И еще спросила, не разглядев:
— Что это несешь ты?
— Свои руки. — И улыбался, чтобы она перестала пугаться.
У Василия было в ходу презрительное выражение:
— Ну вы! — говорил он, браня любителей домино. Он как-то особенно вязался к игравшим, и одним из его удовольствий было идти вдоль барака к двум составленным столам и угрожающе кричать тем, кто в субботнее спокойное утро сидел, одеревенев, за этими столами и тихо дуплился: — Ну вы!..
Именно субботним утром, не в силах усидеть в четырех стенах, Василий выходил из барака и сразу же приставал: круговым движением руки он смешивал доминошные костяшки, и тогда кто-то на него замахивался (или материл), а Василий, в свою очередь, замахивался на того и показывал кулак (и тоже материл). Но драки не случалось. На поселении могли прибавить срок, и кто же захочет драться, когда осталось отбывать, или, как они говорили, отживать, год-два — и домой!
Так что Василий безнаказанно ходил вдоль столов и куражился, а если драка все же случалась, то случалась быстро, почти мгновенно и всегда вечером, в темноте (с той стороны, где барачные фонари — их было два — не светили), — тогда Василий возвращался с огромным синяком на физиономии и полночи в бараке буянил: «Г-гад! Он ведь по ребрам бил, подло бил!.. Но я ж завтра его по фингалу отыщу — я ж ему тоже врезал, у-уу, гад!»
И всю ночь с субботы на воскресенье побитый Василий не мог успокоиться, и тогда он еще больше хотел поговорить о жизни, повспоминать былое — всю ночь из приотворенного окна барака доносились его пьяные (подчас трогательные) разглагольствования, а то и пение с дружками по комнате, с простоватыми бывшими зеками, которые, возможно, сами его и побили. Жизнь как жизнь. Возможно, Василий растерялся, не зная, откуда и за что на него свалилось с неба такое чудо, как Лера. Он не знал, что делать с чудом. Разглагольствуя, он отнюдь не щадил и Леру: «Да что мне она — да отдам ее тебе, Серега, на раз, сам отдам, да запросто! да что ж бабешка значит против дружбы нашей и прожитых вместе лет! мы ж корки сухие глодали! пол-цигаркой делились! да что Лерка-Лерочка, да и поить ее не надо — скажу, что ты мне друг, кореш и что тоже много пострадал. Она хорошая, сама посочувствовать умеет. И жалостливая, ей-богу!..»