XI
НЕОЖИДАННОЕ СПАСЕНИЕ
Дарье Николаевне Салтыковой не довелось поглядеть на свою приемную дочь Машу в людской избе, не удалось полюбоваться на нее, одетую в грубую паневу, а главное, не удалось еще раз разделаться с ней, сорвать на ней клокотавшую в ее душе зверскую злобу за бегство Кости от ее любви, бегство, которое она считала не только насмешкой, но, в ослеплении бешенства, даже устроенный по уговору с этой ненавистной теперь ей Маши. Мы уже имели случай говорить, что чистое, непорочное существо, волею судеб очутившееся в «салтыковском аду», производило на Дарью Николаевну гнетущее впечатление, и взгляд светлых, лучистых глаз молодой девушки, видимо, поднимал со дна черной души «Салтычихи» укоры нет-нет да и просыпавшейся совести.
Дарья Николаевна удалялась от Маши и даже не только не трогала ее пальцем, но почти не говорила с ней, тем более, что бедная сирота и не давала повода хотя к малейшему на нее гневу. Она вела совершенно обособленую отдельную жизнь в доме. Она была одинока среди полного дома людей. За последнее лишь время чувство ее к Косте поставило ее перед жизнью, в смысле будущего, о которой она до этого не имела ни малейшего понятия. Она жила сегодняшним днем, верная словам молитвы, которую читала утром и вечером: «да будет воля Твоя» и «хлеб наш насущный даждь нам днесь».
Это чувствовала Салтыкова и в сердце ее накипала адская злоба против этого «ангела во плоти». Не способная понять настроения чистой души молодой девушки, Дарья Николаевна награждала ее всевозможными пороками, которые та, по ее мнению, скрывала под наружною добородетелью. Ее тихий нрав, безграничную доброту и набожность она называла лицемерием. Ей до боли хотелось затемнить светлый образ ее приемной дочери, который так резко оттенял ее собственный мрачный силуэт, в чем, конечно, не могла внутренне не сознаваться эта ужасная женщина.
У всякого злодея, как у психически больного, бывают, так называемые, светлые промежутки, когда он сознает весь ужас своей преступной жизни, но эти моменты сознания слишком коротки и слабы, чтобы бороться победоносно с привычкой злой воли. Как сильно и как обаятельно наслаждение для человека с нормальным органом зрения любоваться светом солнечного дня, так сильно и мучительно впечатление от малейшего солнечного луча для больного глазами, долгое время сидящего в темноте. Не такую ли же мучительную боль производит луч нравственного света на духовно ослепленного.
Эти-то мучительные мгновения и доставляла Дарье Николаевне Марья Осиповна, и Салтыкова всеми силами своей черной души искала пятен на светлой душе своей приемной дочери и… не находила их. Созданные ею самой участие Маши в бегстве из дома Кости, шашни ее с ним, были откровением для злобной женщины, и она с восторгом ухватилась за сообщение горничной Даши о том, что «барышня убивается» и, как мы видели, вывела из него позорное обвинение, обрызгав чистую девушку своею собственною грязью, и раз ступив на этот путь, повела дело далее и кончила побоями. Затемнив собственной клеветой нравственный ореол, окружавший Машу, ореол, который заставлял Дарью Николаевну удаляться от молодой девушки, она естественно почувствовала возможность отомстить ей за мучительные мгновения и отомстить «по-своему» — зверской расправой. Ко всему этому, конечно, примешалась и ревность стареющей красавицы к распускающемуся роскошному цветку, каким была Маша. Салтыкова инстинктивно поняла, что если Костя любит такую девушку, то любит иной, чистой, недоступной ее пониманию любовью, а следовательно, ее любовь, земная, плотская может внушить ему только отвращение. Не стремиться в ее объятия, а бежать от них должен он. Костя так и сделал, и Дарья Николаевна, нанесенное ей им оскорбление как женщине, выместила на, по ее мнению, ближайшей причине его — Маше.
Салтыкова действительно устала физически, нанося побои Марье Осиповне. Эта физическая усталость произошла, главным образом, от беспокойства в течении суток, вообще, и без сна проведенной Дарьей Николаевной ночи, в частности. Она, однако, не была удовлетворена, и лишь несколько отдохнув в кресле, стала злобно обдумывать дальнейший план действий относительно этой «мерзкой девчонки».
«Еще позабавлюсь я с ней… подлою, — думала она, — а Там перевезу в Троицкое, да в погребицу и посажу, скрою ее там со всею красотою ее… Ишь, мерзкая, ангелом прикидывается… богомолка… ханжа… Разделаюсь я с тобой… Понатешусь… Не хуже как Кузьма над Фимкой тешился…» — вспомнила Салтыкова, и обезображенный труп ее любимой когда-то горничной, ее друга детства, восстал в ее памяти.
С зверским наслаждением предвкушала она возможность видеть в таком же положении Машу, с ее лучистыми глазами, не дававшими ей столько времени покоя.
— Закроешь глаза, закроешь! — шептала она в каком-то, почти безумном, экстазе.
Дарья Николаевна встала и несколько раз прошлась по комнате.
— Пойду-ка я, посмотрю на красавицу, как она выглядит в обновке… Да и за холопами-то в этом деле нужен глаз да глаз… Там за святую ее считают, чуть не молятся… Не догляди, мирволить начнут… Сбежать помогут…
Она направилась к двери, но на ее пороге столкнулась лицом к лицу с быстро вбежавшей Дашей. На девушке не было, что называется, лица.
— Что случилось? — невольно вырвалось у Салтыковой.
— Матушка-барыня, все Кузьма, все Кузьма… Один он… Уж все мы на него было… Куда тебе, кулачищами отмахивается, — бессвязно, вся трясясь от волнения и страха, лепетала Даша.
— Что такое?.. Говори толком… Что Кузьма? Пьян опять, что ли?
— Пьян-с, матушка-барыня, пьян-с… Не дам, говорит, я ей над голубицей чистой издеваться, довольно с нее, что там зарыта, на погребице… Руки у нее не доросли до Марьи Осиповны…
— Что! Что ты за вздор несешь…
— Так точно, барыня, и сказал…
— Ну и что же?
— Ну и унес…
— Кого унес?
— Да барышню… Марью Осиповну…
— Машку!.. — вскрикнула не своим голосом Салтыкова. — А ты чего смотрела?
Страшный удар костылем по голове свалил с ног несчастную девушку. Она как-то дико вскрикнула только один раз и замерла без чувств на полу будуара. Дарья Николаевна выбежала из комнаты и приказала созвать всех тех из дворни, которые были свидетелями похищения Кузьмой молодой девушки.
Трепещущие дворовые явились перед лицо грозной помещицы. Из их показания Дарья Николаевна узнала не более того, что рассказала ей Даша. В людской, когда последняя туда привела барышню, находился Кузьма Терентьев. Узнав в чем дело, он неожиданно для всех подскочил к Марье Осиповне, схватил ее в охапку и произнеся приведенные Дашей слова, выскочил с ней на двор. Он держал ее в левой руке, а когда некоторые из дворни бросились было отнимать ее у него, то он правой рукой начал тузить наотмашь всех подступавших, троих свалил на землю и, вбежав со двора, скрылся.
— А ты чего глядел, старый хрыч! — обратилась Салтыкова к привратнику.
— Я было, матушка, тоже загородил ему дорогу, да он мне такого тумака дал, что я кубарем покатился… — отвечал старик.
— Так вот тебе и от меня на придачу… — ударила Дарья Николаевна его костылем по голове.
Старик ахнул и свалился, но был подхвачен окружавшими дворовыми и выволочен, за дверь, откуда слышались его стоны.
— Ой, батюшки, убила, ой, убила, батюшки!
Дарья Николаевна, между тем, начала свою обычную расправу с остальными свидетелями освобождения из-под ее власти молодой девушки. И странно, вся эта толпа дворовых без протеста переносила побои этой, хотя сильной и рослой женщины, но все-таки, сравнительно с большинством из них, представляющей слабого противника. Каждый из них — мужчин, в отдельности, мог расправиться с ней как ему было угодно, то есть у него хватило бы на это физической силы, но не доставало нравственной, силы права. На ее же стороне, по их мнению, было это «право» — право барыни, и они терпели. Таково удивительное сознание законности, таящееся в русском народе.
Натешившись вдоволь, Дарья Николаевна возвратилась в свой будуар, но при входе натолкнулась на все еще лежавшую недвижимо на полу Дашу. Она ткнула ее еще раз ногой в лицо. Девушка застонала. Салтыкова подошла к сонетке и сильно дернула ее.