Очертания фигуры едва заметно приобретают черты действительности – под дуновением сереющего утреннего рассвета ее руки превращаются медленно в палки гнилого дерева, одетые в чулки; черепа, колеблясь, уступают место крупным запыленным камням.
Леонгард с трудом поднимается; перед в угрожающей позе, одетое в лохмотья, с лицом из стеклянных осколков торчит горбатое птичье пугало.
Губы Леонгарда лихорадочно горят, язык совершенно засох; рядом еще тлеет зола костра из хвороста под котелком с остатком ядовитого напитка.
Шарлатан исчез, а вместе с ним и последние наличные деньги; Леонгард понимает все лишь наполовину; впечатления ночных переживаний внедряются слишком глубоко своим грызущим внутренним смыслом; правда, птичье пугало больше не властитель мира – сам не более, как жалкое птичье пугало, страшное лишь для трусов, беспощадное к умоляющим его, обладающее тираническою властью над хотящими быть рабами и приписывающими ему венец могущества – жалкая гримаса для всех, кто свободен и горд.
Перед ним внезапно раскрывается тайна доктора Шрепфера: загадочная сила, действующая в нем, не принадлежит ему и не стоит за ним в шапке-невидимке. Это магическое могущество верующих, которые не могут верить в самих себя, не могут сами пользоваться им, а должны переносить его на фетиш – будь это человек, бог, растение, животное или демон – дабы оно чудесно сияло там, как в зажигательном стекле – это волшебная палочка истинного властителя мира, внутреннейшего, вездесущего, всепоглощающего «я», источник, могущий только брать и отнюдь не давать, не превращаясь при этом в бессильное «ты», «я», по велению которого сокрушается пространство, и время застывает в золотом лике вечного настоящего – королевский скипетр духа, грех против которого является единственным непрощаемым преступлением – могущество, проявляющееся в светлом кругу магического неразрушимого настоящего, все поглощающее в свои глубины.
Боги и живые существа, прошедшее и будущее, тени и демоны заканчивают в нем свою кажущуюся жизнь. Это могущество не знает границ и наиболее сильно в том, кто сам наиболее велик, оно всегда внутри и никогда снаружи – все внешнее оно мгновенно превращает в птичье пугало.
Предсказание шарлатана о прощении грехов сбывается на Леонгарде: нет ни одного слова, не ставшего истиной; мастер найден – это сам Леонгард.
Подобно тому, как большая рыба прорывает в сети дыру и уплывает на волю, так он искуплен самим собою от власти проклятия – искупитель для тех, кто последует за ним.
Он ясно сознает, что все – грех или греха нет вовсе, что все «я» представляет собою одно общее «я».
Где найти женщину, которая не была бы в то же время его сестрой, какая земная любовь не является одновременно кровосмешением, какую самку, хотя бы самую крошечную, может он убить, не совершив при этом матереубийства и самоубийства? Разве его собственное тело не есть наследие целых мириад животных?
Нет никого, распоряжающегося судьбой, кроме великого «я», отражающегося в бесчисленных образах; они велики и малы, прозрачны и мутны, зла и добры, радостны и печальны – и все же оно не затрагивается ни страданием, ни радостью, оставаясь в прошедшем и будущем вечно длящимся настоящим – подобно тому, как солнце не делается грязным или морщинистым, хотя его отражение плавает в лужах или на крутящихся волнах, не уходит в прошедшее и не восходит из будущего, хотя воды иссякают и новые образуются из дождя – нет никого, распоряжающегося судьбой, кроме великого, всеобщего «я» – причины – вещи, которая является первоосновой.
Где же найти здесь место для греха? Исчез коварный невидимый враг, посылающий из темноты отравленные стрелы; демоны и идолы мертвы – свернулись, словно летучие мыши при дневном свете.
Леонгард видит, как встает из гроба умершая мать с ее беспокойным лицом, затем сестра и жена Сабина: они более всего образы, как и его собственные, многие тела – ребенка, юноши и взрослого мужчины; их истинная жизнь не преходяща и не имеет формы, как и его собственное «я».
Он тащится к пруду, увиденному им вблизи, чтобы охладить водою горящую кожу; боли, разрывающие его внутренности, кажутся ему каким-то чужим, не своим страданием.
Перед утренней зарею вечного настоящего, которое кажется таким понятным каждому смертному, как его собственное лицо, и все же в основе своей остается таким же чуждым ему, как это самое лицо, бледнеют все признаки, в том числе и телесной муки.
Глядя с раздумьем на мягкую излучину берега, на маленькие острова, обросшие тростником, он начинает что-то припоминать.
Он видит, что снова находится в том парке, где прошла его юность.
Странствование по большому кругу грез – жизненные туманы!
Глубокая удовлетворенность успокаивает его сердце, страхи и ужасы уничтожены, он примирен с мертвецами, с живыми и с самим собою.
С этих пор судьба не таит в себе для него каких-то ужасов – ни в прошлом, ни в будущем.
Золотая голова времени имеет теперь лишь одно лицо: настоящее, как чувство нескончаемого блаженного покоя, обращает к нему свой вечно юный лик; оба других навсегда отвернулись, как темная половина месяца от земли.
Мысль о том, что все движущееся должно быть заключено в круг, что он сам является частью великого закона, округляющего новые тела и сохраняющего их округлость, имеет для него нечто бесконечно утешительное в себе; он ясно сознает разницу между сатанинской эмблемой с беспокойно бегущими четырьмя человеческими ногами и спокойно стоящим вертикальным крестом.
Жива ли еще его дочь? Она должна быть старухой, едва ли на двадцать лет моложе его.
Спокойно он идет к замку; дорожка, усыпанная крупным песком, наряжена в одежду из падающих плодов и диких цветов, молодые березки стали суковатыми великанами в светлых плащах, черная груда развалин, поросшая серебристыми зонтичными цветами, покрывает вершину холма.
Со странным волнением бродит он среди этой кучи хлама: из прошлого восстает, сияя новым светом, старый, давно знакомый мир, обломки, находимые им то тут, то там среди обуглившихся балок, слагаются в одно целое; изогнутый бронзовый маятник волшебно воссоздает коричневые часы детских лет во вновь воскреснувшем настоящем, тысячи капель крови старых мук превращаются в блестящие красные крапинки в оперении феникса жизни.
Овечье стадо, согнанное безмолвными собаками в широкий серый четырехугольник, проходит вниз по лугу; он спрашивает пастуха об обитателях замка, тот бормочет что-то о проклятом месте и старухе, последней обитательнице пожарища – злобной ведьме с кровавой отметиной на лбу вроде Каина, живущей там внизу, в хижине угольщица – и затем поспешно уходит, продолжая ворчать.
Леонгард входит в капеллу, скрытую в густой чаще: дверь висит на петлях, лишь только золоченый аналой, покрытый плесенью, стоит на месте, окна потускнели, алтарь и иконы сгнили, крест на медной плите разъеден ярью, коричневый мох пробивается в щели.
Он проводит ногой по плите – и на блестящей полосе металла обнаруживается полустершаяся надпись: год и рядом слова – «Построено Яковом де Витриако».
Тонкие паутинные нити, связующие друг с другом земные вещи, распутываются перед сознанием Леонгарда: безразличное имя неизвестного архитектора, едва сохранившееся в его памяти, так часто читавшееся в юности и затем снова забывшееся – его старый, невидимый спутник на круговом пути, переодетый зовущим мастером: вот он лежит у его ног, превратившись в безразличное слово в тот самый час, когда его миссия окончилась и когда исполнилось тайное стремление души вернуться к исходной точке.
Мейстер Леонгард проводит остаток своей жизни отшельником среди дикой чащи бытия, носит власяницу, сшитую им из грубых одеял, найденных среди обгорелых развалин, устраивает очаг из необожженых кирпичей.
Фигуры людей, блуждающих иногда близ капеллы, кажутся ему безжизненными тенями и оживают лишь тогда, когда он вводит их образы в магический круг своего «я» и делает их бессмертными.
Формы бытия для него не что иное, как меняющиеся очертания облаков: они разнообразны – и в то же время, в сущности, лишь испарения.