— Прихорашивайся, голубка, — сказала она тихо, — прихорашивайся для любви, но не разрешай, чтобы тебе все время делали детей. Эта помада как раз то, что тебе нужно, детка, верно?
Я отошла на шаг от зеркала, ввинтила карандаш обратно и сказала:
— Да, это то, что мне нужно, но у меня нет денег.
— Ах, оставьте. Деньги терпят… потом.
— Хорошо, потом, — сказала я. Я все еще смотрела в зеркало, раскачиваясь на его поверхности, словно на льду, а потом, прикрыв рукой глаза, отошла совсем.
Она положила на мои вытянутые руки целую гору пустых коробок из-под мыла, сунула в карман моего фартука помаду и открыла дверь.
— Большое спасибо, — сказала я. — До свидания.
— До свидания, — ответила она.
Не могу понять, как Фред может приходить в такую ярость из-за того, что дети шумят. Ведь они очень тихие. Их совсем не слышно. Когда я стою у плитки или у стола, в комнате иногда бывает так тихо, что я со страхом оборачиваюсь: хочу удостовериться, здесь ли они. Они строят из коробок домики, шепчутся между собой, и, когда я оборачиваюсь, вскакивают и, заметив в моих глазах испуг, спрашивают:
— Что случилось, мама? Что случилось?
— Ничего, — говорю я, — ничего. — И я отворачиваюсь, чтобы раскатать тесто. Я боюсь оставлять их одних. Раньше я проводила с Фредом только вечера. На всю ночь я ушла всего один раз.
Малыш спит, надо попытаться уйти, прежде чем он проснется.
Ужасающие стоны в соседней комнате умолкли; умолкло воркованье и страшное сопение, которыми они сопровождают свои объятия. Теперь они спят, а потом пойдут в кино. Я начинаю понимать, что нам действительно нужно купить радиоприемник, чтобы заглушать их стоны, ибо нарочито громкие разговоры, которые я завожу, когда начинается самое ужасное, внушающее мне не презрение, а только ужас, — эти нарочитые разговоры прекращаются так быстро, что я спрашиваю себя, не догадываются ли дети. Во всяком случае, они слышат стоны и напоминают мне дрожащих зверьков, почуявших смерть. Если есть возможность, я пытаюсь отослать их на улицу, но эти предвечерние часы в воскресенье насыщены такой тоской, что даже детям становится страшно. Лишь только в соседней комнате наступает странная, парализующая меня тишина, я вся заливаюсь краской; я пытаюсь запеть, когда слышу первые шорохи, возвещающие о том, что сражение началось — глухой, неритмичный скрип кровати и восклицания, похожие на восклицания циркачей, парящих под самым куполом цирка, когда они меняются в воздухе трапециями.
Мой голос прерывается и дрожит, и я тщетно стараюсь петь; мотивы звучат у меня в ушах, но я не могу их воспроизвести. Бесконечно тянутся эти минуты, заполненные убийственной тоской уходящего воскресного дня, и я слышу, как они дышат в изнеможении, слышу, как зажигают сигареты, и тишина, которая наступает потом, полна ненависти. Я бросаю тесто на стол, раскатываю его, стараясь производить как можно больше шума, колочу по тесту и думаю о миллионах поколений бедняков, которые жили на земле, не имея места для любви, и, раскатав тесто, загибаю края кверху и кладу в пирог фрукты.
VII
Комната была темная и находилась в самом конце длинного коридора. Посмотрев в окно, я увидел мрачную кирпичную стену; когда-то она была, вероятно, красной и ее украшал желтый орнамент, побуревший от времени; этот орнамент состоял из правильно чередующихся зигзагообразных полосок; стена наискось перерезала поле моего зрения, и, минуя ее, мой взгляд упал на обе вокзальные платформы, пустынные в это время дня. Какая-то женщина сидела там на скамейке с ребенком, а девушка, торговавшая лимонадом, стояла у двери своего ларька и беспокойно закручивала и раскручивала подол белого фартука, а за вокзалом виднелся собор, украшенный флагами; у меня стало тяжело на душе, когда за пустым вокзалом я увидел людей, сгрудившихся вокруг алтаря. Тяжелая тишина нависла над толпой у собора. И тут я заметил епископа в красном облачении, который стоял рядом с алтарем; в ту же минуту, как я увидел епископа, я услышал его голос в репродукторе: он громко и четко разносился над пустым вокзалом.
Я часто слышал епископа и всегда скучал во время его проповедей, а ничего худшего, чем скука, я не знаю; но теперь, когда голос епископа раздался в репродукторе, мне внезапно пришло в голову прилагательное, которое я долгое время старался вспомнить. Я знал, что это простое прилагательное, оно висело у меня на кончике языка, но потом как-то ускользало. Епископу нравится придавать своей речи тот оттенок простонародности, который делает оратора популярным. Но епископ все равно непопулярен. Свой словарный запас для проповедей он черпает, по-видимому, из богословских книг, где собраны разного рода изречения, которые за последние сорок лет незаметно, но неуклонно теряли свою убедительность. Эти изречения стали сейчас пустыми фразами, избитыми истинами. Истина не может быть скучной, но у епископа, очевидно, особый дар наводить скуку.
— …В нашей будничной жизни мы должны помнить о господе боге, выстроить ему башню в своем сердце.
Несколько минут я прислушивался к его голосу, разносившемуся над пустынным вокзалом, и в то же время видел человека в красном одеянии, который стоял там, вдали, у репродуктора, и говорил, еле заметно перебарщивая, пытаясь подражать простонародному говору. И внезапно я нашел слово, которое искал вот уже долгие годы и все не мог вспомнить, потому что оно было чересчур простым, — епископ глуп. Мой взгляд, вернувшись издалека, скользнул по платформе, где девушка все еще закручивала и раскручивала свой белый фартук, беспокойно двигая руками; женщина на скамейке давала сейчас своему ребенку бутылочку. Я поглядел на коричневато-бурый извилистый орнамент кирпичной стены, на грязный подоконник в моей комнате, закрыл окно, лег на кровать и закурил.
Теперь ничего не было слышно, и в доме стало тихо. Стены моей комнаты были оклеены красноватыми обоями, их зеленый узор в форме сердца стерся, и казалось, что кто-то нацарапал на бумаге карандашом бледный без конца повторяющийся рисунок. Абажур — стеклянный колпачок яйцеобразной формы с голубоватыми прожилками — был уродлив, как, впрочем, все абажуры; лампочка в нем, по всей вероятности, была пятнадцатисвечовая.
Глядя на узкий платяной шкаф, темно-коричневый от морилки, я сразу понял, что им никогда не пользовались и что его вообще поставили сюда не для пользования. Постояльцы, которые бывают в этой комнате, не принадлежат к числу людей, распаковывающих свой багаж, если у них таковой вообще имеется. У них нет пиджаков, которые надо вешать на плечики, нет рубашек, которые надо складывать стопкой; и плечики, которые я заметил в открытом шкафу, были такие ненадежные, что могли бы сломаться под тяжестью моего пиджака. В этой комнате пиджаки вешают прямо на спинку стула, если их вообще снимают, брюки бросают на пиджак, не обращая внимания на складку, и при этом разглядывают бледное или — так тоже случается — краснощекое существо женского пола, чья одежда висит на втором стуле. Платяной шкаф здесь лишний; он существует только для видимости, так же как и плечики, которыми еще никто не пользовался. Вместо умывальника стоит обыкновенный кухонный столик с умывальным тазом, который можно убрать внутрь. Но таз не убрали. Он эмалированный, чуточку побитый, а фаянсовая мыльница представляет собой рекламное изделие фабрики губок. Стакан для чистки зубов, по-видимому, разбили, да так и не заменили другим. Во всяком случае, стакана не было. Очевидно, здесь считали своей обязанностью заботиться и об украшении стен, а что могло подойти к этой комнате лучше, нежели репродукция Моны Лизы, которая, как видно, была приложением к какому-то популярному журналу по искусству? Кровати, низкие и темные, были новые и распространяли кисловатый запах свежеоструганных досок. Постельное белье меня не интересовало. Пока что я лежал, не раздеваясь, и ждал, когда придет моя жена, которая, наверное, захватит из дому постельное белье. Одеяла были шерстяные, зеленоватого цвета, и их тканый узор немного выцвел, так что медведи, играющие в мяч, стали походить на людей, играющих в мяч; морды медведей нельзя было различить, и они напоминали карикатуру атлетов с бычьими шеями, которые перебрасываются мыльными пузырями.