Мужественность, страстность, жестокость, чисто русская фантастика быт молодого русского писателя.
Один четыре недели ездит на крыше вагона за мукой. Другой - пасет коров, играет у речного берега на дудке и сочиняет стихи про Африку, про обезьян, третий летит в Европу на аэроплане и, глубоко уверенный, что он сам разбойник, вор и конокрад, читает в берлинских залах поэму о Пугачеве. Всеволод Иванов идет пешком из Сибири в Петербург, по пути насчитывает свыше сорока тысяч трупов, видит, например, как одному человеку распарывают живот, кишку приколачивают к телеграфному столбу и этого человека заставляют бегать кругом столба. Про известного писателя Алексея Чапыгина тот же Всеволод Иванов пишет мне: "Из Олонецкой губернии выехал Чапыгин. Выделывал там мужикам за хлеб шкуры. Постарел, а юрок. Такие есть подпеньковые старички медвежатники..." Про себя Иванов пишет: "Родом буду из казаков, с Иртыша. Перешел много дорог, а с 17 года одна дорога смертная. История моей жизни - веселая и страшная..." И далее - про Россию: "Все к чертовой матери должно быть прокалено, и тогда только выживем. И будем жить..."
И так далее, - не люди, а обугленные черти из дыма и пламя. Что ж поделаешь! Такова, видимо, судьба русской литературы - сменить лилею на кистень. Цинизма тоже много. В этом - уже чисто русская черта: так наплевать на самого себя, чтобы самого от себя своротило.
Видимо, - это нравится. А может быть, это от честности. Вернее - от гадливости, презрения ко лжи. Во лжи всегда есть мелкое и трусливое. Они же, новые писатели, - дети полей войны. А на полях войны - нет прикрас: грязно, кроваво, честно и мужественно. И ругаются на полях войны военными, нечеловеческими словами.
* * *
Согласно содержанию, в форме новой литературы заметны две основные склонности:
Возврат к диалогу. В поэзии - трагический диалог. В прозе - диалог рассказчика, повествователя (крутой поворот к Гоголю, к Горькому).
Приближение художественной речи к речи народной: введение жеста, гримасы во фразу, упрощение фразы, борьба с придаточным предложением.
Вместе с немецким платьем и французским обычаем в 18 веке была занесена к нам сложная, литературная фраза. Она была условной, галантной и безликой. Жест этой фразы был жестом поклона со шляпой и шпагой. Русскому барину, пудов на восемь весом, озорнику и борзятнику, великому объедале и опивале, в часы скуки и досуга, в непременном желании постигнуть французскую культуру, беря в руки книжицу, альманах "Галантный двоеженец", приходилось втягивать живот, умильно и несообразно клонить голову, стенать слабо... Не по-русски.
Конечно, - постигали французскую галантность, но пребывать долго в изящном утеснении было трудно, и, затем - ух, черт!.. Зови девок... И трепака в расстегнутой венгерке.
Все же иностранная фраза привилась. Но народ ее не принял, и замечательно, что спустя два века народ в России говорил лучше, чем интеллигенция, чего нигде на Западе нет. Великие русские писатели ломали традиционно литературную форму, но все же в массе литературы, в обиходе, она оставалась. И вот, видимо теперь, окончательно разрушается эта, давно уже истлевшая, тесная и душная одежда на русской литературной речи, стало быть - на мышлении, на сознании...
РОССИЯ ГРИГОРЬЕВА
У Григорьева много почитателей и не меньше врагов. Иные считают его "большевиком" в живописи, иные оскорблены его "Расеей", иные силятся постичь через него какую-то знакомую сущность молчаливого, как камень, загадочного славянского лица, иные с гневом отворачиваются: - это ложь, такой России нет и не было.
На меня живопись Григорьева производит двойственное впечатление: в ней - чудесная плоть искусства, и вместе - что-то недоговоренное, что-то нарочно подчеркнутое. Стоя перед его полотнами, я чувствую: "Вот крупный талант, но он в чем-то насилует меня".
Всматриваюсь в его полотна: - они цвета спелых хлебов, цвета северной зелени, - прозрачные, в них много алого, легкого, незлобивого: славянские цвета.
Всматриваюсь далее: из полотен выступают морщинистые, скуластые лица, - раскосые, красноватые, звериные глаза. Рядом с головой человека голова зверя, та же в них окаменелая тупость: это сыны земли, глухой, убогой жизни. Тысячелетние морщины их и впадины - те же, что и на человеческих лицах, на звериных мордах. Изрытые лица, изрытая земля... Звериная Россия, забытая людьми и богом, убогая земля.
В этой России есть правда, темная и древняя. Это - вековечная, еще допетровская Русь, первобытная, до нынешних дней дремавшая по чащобам славянщина, татарщина, идольская, лыковая земля.
Эту лыковую Русь и я и вы носите в себе: оттого так и волнуют полотна Григорьева, что через них глядишь в темную глубь себя, где на дне, неизжитая, глухая, спит эта лыковая тоска, эта морщина древней земли.
Но ведь Россия иная. Над нами отшумели два пышных и творческих века. В день, когда я пишу это, - мы еще переходим через бездну Революции, через грань неведомой, новой эпохи. Зачем же меня пытают снова этим каменным, отжившим призраком допетровской Руси?
В этом - сопротивление Григорьеву. Он не показывает России, страшной, мученической, творческой, великой и безумной в делах, - он видит в ней одно лишь первоосновное окостенение, каменную бабу, простоявшую на кургане тысячу лет. Его "Расея" - я бы сказал - особенное, издревле вечное, мужицкое подполье. Это подполье молчаливо. У него до Григорьева, быть может, почти и не было своего поэта. Григорьев взломал плиту этого подполья и выволок на свет - раскосое, скуластое, изрытое земляными морщинами лицо полузверя, получеловека. Зачем? Затем, что оно еще живо, неизжито, затем, что у меня, у каждого в подполье души эта звериная морщина. В сказках и присказках, в песнях, в росписи храмов и утвари, в одеждах и архитектуре дошла до нас иная Русь, - певучая, с легкой душой. Эта Русь строила храмы, плясала в хороводах, слагала песни, слаще птичьих, ходила воевать земли, строила государство и, когда пришли сроки, волшебным голосом запела в бессмертную свирель Пушкина. Этой Руси - жить.
Другая Русь, григорьевская, допетровская, лыковая, - дошла до нас в молчаливых морщинах лиц, в кровяном отблеске раскосых глаз, в страшных преданиях да в судебных записях, которые составляли и записывали премудрые дьяки в сводчатых темных подвалах Разбойного и Преображенского приказов. Чудесно заглянуть в это издревле вечное подполье. Оживает старая Русь, как жили. Вот город. Храм. Кругом, на церковной площади стоят кружала, царевы кабаки. За ними - порядки бревенчатых, с подклетями, изб, без окон. Окошки величиной с две ладони, затянутые пузырем, выходят на двор. В прокопченных, темных избах человек виден по пояс, - голова и плечи плавают в дыму. Дым выходит из прорези над потолком. На полатях - прокопченные ребятишки, в подполье - домовой.
На площади, загаженной и замусоренной, с рассвета стоят безместные попы, кричат людишкам, чтобы звали служить молебен, ругаются, дерутся на кулачках, - скука, безделье, нищета. Пономарь влез на колокольню, ударил в колокол. Народ крестится, иные идут в храм, иные, стоя на площади, среди распряженных телег и навоза, глазеют на кабаки. А из кабаков, в жаркий день, - высовываются голые женки, говорят срамные слова, скачут, заманивают в кружало или в баню - париться. Иной - сдвинет шапку и пошел гулять. Иной плюнет, заходит в храм.
На амвоне косматый дьякон ревет с перепою, как зверь. Подвернешься ему на дороге - даст по затылку. В ином храме, в подпольи, на ужас прихожанам, в память адских мук, стонет церковный вор, посаженный под пол на цепь, либо богохульник на покаянии. Сидит, стонет, скрежещет цепями. Ужас и мука.
В кружалах, у столов, на лавках - гуляют, пьют, дерутся разные людишки: безместный поп, и заезжий купец - торговый гость, и земский ярыжка, и цыган - цирюльник и коновал, и княжеский холоп, и тяглый человек, и захожий вор, и казак... Орут, шлепают по спинам срамных женок, пропивают деньги, и кафтаны, и шапку, и сапоги, и исподнее.