Разные писатели по-разному впрягают в свои произведения дорогу. У одних она — многоплановый образ-символ («Баллада о дороге» из «Липяг» С. Крутилина), у других — излюбленный художественный прием («Владимирские проселки», «Капля росы», «Терновник» В. Солоухина).
У Друцэ дорога — и чисто композиционный прием (повесть «Последний месяц осени») и емкий образ-символ (роман «Бремя нашей доброты»).
Она, как и степные ночи, — существо одушевленное: «…хороший товарищ дорога. Когда молчишь — молчит и она, когда заговоришь — она слушает, а что узнала — никому не проболтает»; «Ее все время подмывало выкинуть нечто необычное, и она то игриво, будто с испугу, бросалась в сторону, то останавливалась у пересохшей речки и с большой мудростью выбирала место перехода, то пряталась в сумерках подсолнечного массива и, притаившись, дремала в прохладной духоте, дожидаясь путников»; «Ведет в деревню исхоженная за долгие годы, по-деревенски верткая тропинка».
С разными именами деревень встречаемся мы в произведениях писателя, что в числе «тридцати деревень» Сорокской степи «то ли… бежали куда, то ли прибежали откуда-то и вдруг, увидев степь, замерли, да так и стоят». Но все они, в сущности, одно и то же село. И не вследствие какой-то их однообразной схожести (уж в чем-чем, а в игре воображения автору не откажешь!), а в силу той их символической обобщенности, когда, выражаясь словами Друцэ, сказанными в отношении «Капли росы» В. Солоухина, автор показывает «нам самое дорогое… в его жизни, свою родную деревню»[4], когда в ней воплощается «частица земли, согретая… прадедами и переданная тебе», без которой, может, «весь земной шар — одна сырая глина…»
Наиболее впечатляюще обрисована эта деревня в новой редакции романа «Бремя нашей доброты», где от страницы к странице Чутура обрастает своеобычными национальными приметами, где от главы к главе она все больше обретает обобщенное звучание.
Автор менее всего озабочен описанием внешнего облика Чутуры — ее улочек, проулков, дворов и т. п. Из всех возможных примет писатель отобрал для нее наиболее общие: церквушку, колодцы на перекрестках, глинобитные завалинки, плетеные калитки и, может быть, еще два-три штриха. Правда, на окраине села лежало с незапамятных времен несколько каменных глыб, притулившихся к высокому холмику и служивших чутурянам своего рода смотровой башней, но, и то сказать, вряд ли они были такими уж уникальными в Сорокской степи.
Иными словами, своей «внешностью» Чутура выдалась ровно настолько, чтобы как можно больше походить на все тридцать степных деревень: чтобы любая из них могла быть Чутурой, а Чутура — любой из них.
Таким образом, делая упор не столько на внешнем описании Чутуры, сколько на изображении «того огромного, необъятного мира, имя которому Сорокская степь», автор тем самым как бы раздвигает место действия в романе, распространяя его на всю степь, где наиболее ощутимы сквозные ветры истории.
Такая переакцентировка способствовала лучшему взаимодействию в произведении единичного и общего, малого (например, Чутуры) и большого (Сорокской степи), а следовательно, и созданию емких обобщенных образов.
Чутура в романе — образ собирательный, наделенный многими человеческими свойствами: она нередко «печалилась о чужой судьбе» и временами «становилась жестокой и мстительной»; она иной раз «скулила, как нищая» и «выглядела… разбогатевшей» в дни воссоединения с Советской Родиной; она чувствовала «лютую ненависть к фашистам» и с тревогой подсчитывала, «сколько поставки сдала»; она за годы засухи стала «…хмурой, усталой, отупевшей» и при первых же колхозных сдвигах — «успокоенной» и «веселой».
Трудно перечислить все характеристики, которые автор — то с улыбкой и иронией, то с сочувствием и укором — адресует Чутуре. Она и охает, и удивляется, и переглядывается, и посмеивается, и радуется, и стонет, и придуривается, и хитрит, и сплетничает, и ссорится, и издевается, и хвалит, и тревожится, и веселится, и не дает спуску, и чешет затылки, и следит краешком глаза… — словом, если внешностью Чутура не выдалась, то уж норова и разумения ей не занимать!
Нравилась ей, к примеру, дочь Карабуша Нуца. Стройная, как тростиночка, привораживала она парней, словно знала колдовство какое. Сосватался к ней красавец Ника, сын преуспевающего чутурянина Харалампия Умного. Но перед самой свадьбой стряслась с Нуцей беда — стала она хромоножкой. Свадьба у Харалампия хотя и состоялась, только танцевала на ней другая невеста. И Чутура не остается безучастной к горю Нуцы.
«…Чутура впервые в жизни видела эту невесту, и ей не понравилось, как она танцует. Чутура ничего не хотела запомнить. Чутура удрученно смотрела на низенькую смуглую невесту с коротко остриженными каштановыми волосами…»
Но Чутура не всегда выказывает свое сострадание сельчанам. Она хорошо «запоминает, когда человек норовит выйти из-под ее власти», и при случае старается платить ему тем же. Так, она упорно не прощает Нуце ее былого легкомыслия солдатки. Долгие годы не получала она вестей от мужа («…попробуйте прожить в одиночестве пять с лишним дет! Тут и околеешь и ума лишишься»). И теперь, когда ее Мирча должен вот-вот вернуться с войны, Чутура наотрез отказывается замолвить за нее словечко. И чего только не предпринимает Нуца, и какие колкости не выслушивает она от «любимой» Чутуры, пока та, наконец, не сдается.
Глухой стеной молчания отгораживается Чутура от рождественских крестин в доме Мирчи. Был он в свое время «крепко сбитым парнем», хорошим солдатом, но вот вышел в бригадиры — и стал «упиваться жизнью» да заискивать перед начальством. Даже крестины устроил не иначе как из корысти — наготовил «тысячу всяких всячин» и пригласил «самого Василия Андреевича». И хотя ночь выдалась на редкость сказочной, таких «ночей в году бывает мало, крестьяне их, как правило, чувствуют, и просыпаются, и выходят на улицы, и радуются, но теперь Чутура была не в духе, она спала».
Надо сказать, что от понимания образа Мирчи Морару в значительной мере зависит уяснение всей проблематики романа «Бремя нашей доброты». Ведь одним из основных его нравственных конфликтов является именно конфликт между Карабушем и Мирчей.
Из романа явствует, что, будучи еще подростком, Мирча Морару с жадностью внимал обещанию учителя Микулеску своим ученикам — «сделать их помещиками», «довести до фаэтонов»; что парню Мирче синее небо «было ни к чему, ему нужна была земля. Он с детских лет приобщил себя к земельной карусели, ему не терпелось залезть в эту отчаянную драку, все остальное его не трогало»; что именно «…из-за этой земли стал он солдатом Советской Армии и прошел долгий путь, всю Европу почти обошел»; что, намаявшись с трактором, Мирча «вернулся к профессии своих дедов и прадедов»; что в погоне за должностью он зачастил в правление на наряды и довольно «быстро смекнул, что к чему в этих представлениях, уловил все подспудные течения, сообразил, кто кого и почему поддерживает, кто кого был не прочь утопить», а что до подножек, то подножками «смурные» Морару издавна славились; что, выбравшись таким образом «на поверхность», Мирча «дорвался до хорошей жизни» и предстал перед сельчанами в «новом облике»: за один год построил себе большой дом с огромной верандой, сам «поправился, налился соком» и стал что ни вечер возвращаться навеселе.
Такова доминанта образа Мирчи с его прогрессирующей опухолью собственничества, с его нисходящей кривой духовного и нравственного обнищания.
Правда, в одной из точек эта кривая на время выпрямилась, даже подскочила вверх, когда замешанная на пороховой гари фронтовая закваска Мирчи как бы нейтрализовала ноющую в нем издавна опухоль. Это было сразу после войны, когда Мирча, сержант Советской Армии, вернулся домой «уже другим, стал танкистом по профессии» и впервые так «долго снившиеся» ему гектары не обрадовали его. «Теперь нужно было запрячь лошадку, сесть в дребезжащую телегу, а он привык ездить в грозной машине. Нужно было, сидя по вечерам с соседями, гадать о дождях, об урожае, а у него были свои дела с Черчиллем, он не мог простить англичанину так поздно открытый второй фронт».
4
Друцэ Ион. В гостях у Солоухиных. — Дружба народов, 1960, № 7, с. 252.