Пришла весна, и Чиреш снова, в который раз, показал себя. И отставали от него двадцатилетние, дыша, как в лихорадке, тогда как Чиреш лишь изредка доставал из кармана платок, чтобы смахнуть две-три капли пота с виска. Путь от села до виноградников и от виноградников до села был таким веселым, какого мир еще не видывал, — столько шуток созрело у Чиреша за те две недели, пока вязали лозы, столько шуток, что другому хватило бы на всю жизнь. И шло за ним село, захлебываясь от смеха, надсаживая бока, задыхаясь от кашля, а Чиреш ни на миг не давал пощады: не успевала одна шутка дойти до хромого Василикэ, что ковылял позади всех, как вдогонку за ней уже неслась другая, еще похлестче.
Однажды в пятницу Чиреш вернулся с поля голодный как волк, готовый обрушиться на Илинку, если она не приготовила обеда, и имея про запас несколько теплых слов на тот случай, если обед готов. Вошел во двор — и остолбенел. Дичок, тот паршивый дичок, который он притащил из лесу, зацвел. Одна только пара цветков у него на макушке, а все же зацвел. Рассмеялся Чиреш.
— Я тебя, братец, уберу… Ишь ты, плодами вздумал меня задобрить…
Стол был уже накрыт, бадя Чиреш умылся, но тут он услышал, как звякнуло ведерко — Мариуца шла к колодцу. Схватил свое ведро и Чиреш.
«Пойду перекинусь словечком… Вот люблю с ней побалагурить, ну прямо сил никаких!..»
Пошел быстро к калитке — и вдруг остановился. Улыбнулся — хочется идти дальше, а ступать нечем.
«Ну и ну! Только что у меня была пара ног — и вот их нет. Должно быть, Илинка спрятала дома, чтобы я не ходил шутить с другими».
Хотел было наклониться, чтобы узнать, что же с ними, с его ногами, стало, но его большие жилистые руки беспомощно свесились — отнялись и руки… Глухо забилось сердце, в ушах раздался протяжный колокольный звон, и бадя Чиреш рухнул наземь. Услышал, еле-еле услышал откуда-то издалека крик Мариуцы:
— Баде Чиреш!!!
Улыбнулся Чиреш. «Все-таки обманул село, подстроил шутку. Давно постарел, а никто и не знал…» Это был последний обрывок мысли. Угасли шутки, свесилась голова, рядом валялась большая вишневая шляпа. А вокруг шептался сад — шептались вишни, и сливы, и груши, шептал что-то и маленький дичок с двумя цветками на макушке.
Хоронили его в воскресенье, ясным весенним днем. Целое село провожало, целое село плакало, что нет больше бади Чиреша, молодого и сильного Чиреша. Плакали все, только на лице бади Чиреша остывала улыбка, остаток последней его мысли. Лежал он, чуть прищурив глаз, будто собирался крикнуть односельчанам:
«Будет вам реветь! Помер и я на старости, как это водится. А коли пошутил напоследок, что поделаешь… Такой уж уродился, шутник».
Сани
Когда в один прекрасный день высох старый орех возле крыльца, дед Михаил достал из сеней свою палку, надвинул шляпу на глаза и стал прогуливаться вокруг дерева, будто подсчитывал ветки на нем. Долго прикидывал, обмерял вершками, содрал полоску толстой коры, взвесил ее на ладони и только к вечеру, когда сапоги снова показались ему тяжелыми, отнес палку на место, надел шляпу как следует и сказал про себя:
«Вот теперь-то я сделаю сани».
Сани… Великое это дело — сани! Застелешь их ковриком, на всякий случай покажешь лошадкам, что не забыл дома кнут, — и поехал, да так поехал, что солнце еле поспевает за тобой. И только тогда забудется счет прожитым годам, только тогда увидишь старого друга, которого увели другие дороги, и по свежему следу твоих саней многие найдут свою дорогу, свою деревню, свой дом.
Одни только сани нужны человеку — и снова он человек. Только сделай ему те самые сани, которые снились всем плотникам на свете, сколько их там ни было; сделай такие сани, которые бы двадцать собак стерегли и все-таки бы не устерегли; сделай сани, чтобы сохли они по дороге, а дорога сохла бы по ним.
Сани — великое это дело!
Так рассуждал старик сам с собою, но тут старуха заметила, что он стоит задумавшись, и, опасаясь, как бы не заржавел топор в хозяйстве, послала его наколоть щепок. Потом ей понадобилась новая кочерга, ведро свежей воды старик вздохнул и занялся хозяйством. И снова побежали друг за дружкой дни, на этот раз бежали быстро, будто краденые.
Обычно просыпался старик чуть свет — любил одеваться в темноте, зажечь трубку угольком, оставшимся с вечера в печке. Выходил на улицу, присматривал за соседскими садами, чтобы не случилось чего, пока хозяева спят. И когда просыпалась деревня, он уже перебрасывал топор из правой руки в левую. Потом до самого вечера ходил по двору с засученными рукавами, с потухшей трубкой в зубах. Казалось, он забыл и об орехе, и о санях. Только вечером, когда наконец находил спички в кармане, вгонял топор в какое-нибудь бревно и задумывался.
Потом, день за днем, все чаще останавливался он посреди двора, дымил трубкой и вглядывался в мутную даль, будто пришла еще одна весна в том году и он ждал прилета журавлей.
Но и ото было до поры до времени, пока не заметила старуха, что лезвие топора в самом деле почернело. Вышла из дому и начала его стыдить — кричала громко, чтобы и соседям слышно было. Дед поправил ей криво повязанный платок — старуха любила, чтоб за ней поухаживали, — потом подошел к ореху, прислонил к нему топор и сказал вполголоса:
— А что, и в самом деле сделаю сани!
Значит, решено. А раз решено, считай, что и сделано. Хотя, по правде, решал он чрезвычайно редко — не было у него глупой привычки спешить, и в своей жизни он никогда не делал три шага там, где можно было сделать только два.
Скажем, начинает созревать виноград. Прежде всего исчезает из деревни детвора — редко, раз в три дня, увидишь мальчонку, да и у того синие от винограда щеки. Потом на перекрестках собираются вечерами парни и печальными голосами поют до третьих петухов одну и ту же песню. Наконец, и старики начинают вспоминать, в каком году брали они на штык австрияка, и становятся такими болтливыми, что, если встретят, не отвяжешься.
И у деда Михаила есть около сотни кустов винограда, но старик спокоен, как будто бузина созрела у него в саду, а не виноград. Старуха не дает ему прохода:
— Михалуц, сегодня пойдем собирать?
Старик делает молча свое дело, не обращая на нее внимания. Кажется, он и слова свои сперва обтесывает, примеряет, и если только они ладно пригнаны одно к другому, достает трубку из кармана:
— Пусть созревает… У солнца все равно другого дела нет.
А осень уходит. Опустели поля, на кустах остались одни только листья… Еще вчера выглядывали то тут, то там забытые гроздья, но вспомнили дети и о них. Только в саду у деда Михаила гроздья висят по-прежнему. Ягоды сморщились, падают, и, чтобы не пропал труд, старик приносит мешок капустных листьев и расстилает их под каждым кустом в виде больших зеленых тарелок.
И лишь тогда, когда на гроздьях почти ничего не остается, дед входит в избу, долго смотрит на свою старушку, как бы стараясь припомнить, где это он ее раньше видел, потом достает трубку.
— А ведь виноград-то наш уже созрел.
Соберут виноград, потом он закрывается в своей каморке, и недели на две остается старуха вдовой. А когда двор застилают первые снежные хлопья, старик уже что-то мастерит в каморке — долго целится и редко бьет, так что курицам во всей магале и не подремать, и не проснуться никак.
И только в разгаре зимы выходит он к воротам и останавливает первого прохожего:
— Не сможете ли вы оказать мне одолжение? Открыл сегодня бочонок. Если не примете мои слова за обиду…
Принять за обиду! Прохожий, бедняжка, забыл на радостях снять шапку в избе, берет стакан, не снимая варежек, потому что времени нет. Тает во рту от звучного бульканья, льется чистая как слеза струйка святой хмели, а из стакана выпрыгивают золотистые блохи — до самого потолка прыгают, черти!
Ну и что удивительного в том, что нет в деревне свадьбы, на которую бы не приглашали старика, нет хозяина, который бы не приподнимал шапку, проходя мимо его избы, и нет пьяницы, который бы не подпирал его ворота с осени до самой весны.