— Как вы себя чувствуете? — спросил Юрий Анатольевич.
— Слава богу, на ногах.
— Вы без палочки?
Владимир Григорьевич привычно потянулся было левой рукой за палочкой, но вдруг с нелепым испугом сообразил, что оставил ее там, откуда ее уже не вернуть. Тоже потеря — трехрублевая аптечная палочка.
— Как видите.
— Молодец. Зайдите потом как-нибудь, измерим вам давление. Я побегу. Нужно директору доложить, в милицию позвонить. Кстати, вернулись вы вовремя, потому что уже собирались поселить на ваше место другого. Сами знаете, какая очередь сюда.
Убежал Юрочка и не спросил даже, где он был. По-разному выражают люди свою привязанность. Одни простирают руки и восклицают: ты для меня весь мир! А другие промолчат, разве что спросят, какое у тебя давление.
И Анечка почувствовала безошибочным своим женским нюхом, что сейчас ему лучше остаться одному, и Костя сидел, наверное, где-нибудь в саду и вспоминал, сколько будет семью шесть, и Владимир Григорьевич занял свое любимое место у окна. То место, откуда совершал свои смиренные путешествия при помощи бинокля. Если б сказал ему кто-нибудь тогда, когда дрожали в окулярах нежные резные листики молодой крапивы, что вскоре совершит он совсем другое путешествие, путешествие, о котором не только друзьям рассказать трудно, которое ему самому уже сейчас, через час после возвращения, начинает казаться невероятным, он не поверил бы. Да что не поверпл, он бы даже плечами не пожал, мало какую глупость сморозить можно. Он сунул руку в карман пижамной куртки и вытащил небольшой жесткий прямоугольник. На плотном картонном листке с нарочито неровными краями напечатано было по-английски, старомодным, в завитушках, шрифтом: Daniel Dunglas Home. И роспись чернилом через всю визитную карточку. Торопился владелец карточки, автограф получился размашистым, даже кляксочка маленькая сорвалась с гусиного пера. Анечка оценит сувенир. Поверит? О, она-то как раз поверит. Она не загородит путь чуду ни крестным знаменем, ни научным шлагбаумом. Анечка, милый друг…
А главный сувенир придется спрятать, никто не должен его видеть. Он обещал никогда никому ни при каких обстоятельствах не показывать его. Он вытащил из кармана карточку, небольшую карточку девять на двенадцать. Она упруго пружинила в руках, и смотрели с нее на него лица: его, морщинистое, и юные лица Сони и Сергея. Все трое улыбались. Карточка сияла, испускала ярчайший свет, и улыбки не были неподвижными. Он смотрел на фотографию и видел, как они поворачивали головы, видел, как Соня провела рукой, поправила густые волосы, как Сергей почесал нос, как он сам крутит головой, не зная, на кого смотреть.
— Соня, — прошептал он.
Девушка на фото повернула голову, посмотрела на него, не на него, стоящего на фотографии рядом, а на него, сидящего сейчас у окна в комнате номер шестьдесят восемь в Доме ветеранов, улыбнулась светло, нежно и печально и прошептала явственно:
— Дедушка…
Никто никогда не должен был видеть эту фотографию, сделанную в двадцать втором веке.
Директор, как всегда, промолчал, когда ему доложили о возвращении блудного деда, покивал только головой, причем неясно было, что он этими кивками хотел сказать. В милиции попросили, чтоб написали им бумагу, а то висит на них Харин В. Г. Обитатели же Дома пришли, не сговариваясь, к выводу, что лучше Владимира Григорьевича не расспрашивать, потому что, как заметил веско и многозначительно Иван Степанович, после инсульта это бывает.
— Что бывает? — спросил Ефим Львович, которому почему-то стало обидно за товарища.
— Выпадение памяти. Ам-не-зия.
Слово было солидное, ученое, обидеться на него было бы глупо, тем более что дуэт согласно подтвердил:
— Он не помнит, — сказала Рита большая.
— Ему кажется, что он никуда не исчезал.
И все равно неприятен ему был этот надутый величественный индюк со своим апломбом. Спроси его, который час, он тебе ответит так, как будто одолжение делает, как будто один он знает тайну времени, один он к ней допущен, и только по доброте своей готов снисходительно ею поделиться.
На третий день после возвращения Владимир Григорьевич сидел с Анечкой на их любимой скамейке. Анечка привычно ворчала, что уже разгар лета, а овощей дают мало, хотя Катька ее говорит, на рынке всего прорва.
Владимир Григорьевич в десятый, наверное, раз нащупал в кармане визитную карточку, все никак не мог решиться. Что за дурацкая писательская привычка — относиться к своим поступкам, как к картинам в задуманной пьесе: так их прикидывать, эдак, примерять, искать связи с предыдущими эпизодами, предугадывать возможные следствия. Но ведь не пьеса же это, такого и не придумаешь, тем более что фантастику Владимир Григорьевич не любил и от реальности никогда не отрывался. Реальность, какая она б ни была, всегда казалась ему неизмеримо интереснее. Тем более, твердо сказал он себе, это ж реальность.
— Анечка, — сказал он и достал из кармана картонный прямоугольник. — Вот, это вам.
— Что это? — спросила с любопытством Анечка, беря визитную карточку. — Ой, какая прелесть! Это же… такая редкость! Это настоящая его визитная карточка? Где вы ее достали?
— Да, Анечка, настоящая. А вот эта подпись его.
— Настоящая подпись?
— Да, — Владимир Григорьевич глубоко вздохнул и добавил: — Он при мне расписался.
— При вас? — спросила Анечка, и глаза ее стали совсем круглыми. И плыли в них ужас и сострадание. Она хотела было что-то сказать, открыла несколько раз рот, но не произнесла ни слова. Она все смотрела на него, не отрываясь. Ужас уже успел вытаять из глаз, осталось только сострадание и упрямая решимость: что ж, меня и это не испугает…
— Анна Серафимовна, сказал Владимир Григорьевич, — боюсь, не надо быть большим физиономистом, чтобы догадаться, что именно сейчас у вас в голове. Так вот, милый друг мой, я еще не сошел с ума, во всяком случае не больше остальных, и мистера Хьюма я действительно видел, да что значит видел, разговаривал с ним, наблюдал за его невероятными трюками, и если вы выслушаете меня, то сами сможете решать, правду ли я говорю.
— Володенька, милый, я ничего не хочу думать, вы здесь, и слава богу…
— Это длинная история, и я не уверен, хватит ли у меня пороху рассказывать ее несколько раз. Поэтому я бы хотел, чтобы, кроме вас, были бы Ефим Львович и Юрочка. Поговорите с ними, а?
— Конечно.
Анечка улыбнулась и кивнула несколько раз одобряюще, мол, ничего, ничего страшного, пугаться нечего, и что бы он ни рассказал, все равно она будет рядом с ним, потому что нельзя же менять отношение к человеку только из-за того, что спутал он слегка фантазию и реальность. Мало ли кто что путает…
Сидели в комнате у художника. Сожитель его уехал на несколько дней к сыну, и никто им не мешал. Владимир Григорьевич устроился в кресле, Юрий Анатольевич подле него на стуле, а Ефим Львович и Анечка на двух кроватях.
— Давайте сразу договоримся, друзья: я ни в чем не хочу вас убеждать. У каждого свой иммунитет к необычному. У одного он работает исправно, безжалостно накидывается на все, что не укладывается в привычные рамки привычного опыта, у других толерантность, выражаясь научно, к чуду повыше. Так что относитесь к моему рассказу естественно, не насилуйте себя. Меня вы не обидите. И если скажете: этого быть не может, а потому и не было, я вас пойму. В отличие от вас, которые будут иметь дело лишь с моим рассказом, я все это пережил, сам видел, осязал, чувствовал, но все равно мотал упрямо головой и повторял: не может быть. Так что к вам претензий у меня не будет, и ваш скепсис я заранее понимаю.
И потом мне бы хотелось, чтобы вы в любой момент прерывали меня, если у вас появятся вопросы. Тем более что рассказ предстоит долгий. Договорились?
— Ты, Володя, торжествен, как на премьере, — усмехнулся Ефим Львович.
— Нисколько. Хотя, с другой стороны… Ну-с, ладно, поскольку все на свете с чего-то начинается, эта история началась с того момента, когда ты, Фима, открыл дверь шестьдесят восьмой комнаты и сказал, что ко мне пришли. Помню, что разволновался я почему-то ужасно — все мои внутренние органы запрыгали и задергались в каком-то шейке. Я потом думал, почему это? Ну, наверное, тут и состояние мое, поправлялся я ведь после инсульта безумно медленно, издергался весь, и Анечкин рассказ о необыкновенном медиуме, и — самое главное, наверное, — то, что очень долго никто ко мне с Большой, так сказать, земли не приходил. Некому. Ничего не поделаешь, говорил я себе, одиночество — это плата за долголетие. Да еще, бывает, с пеней. Признаюсь заодно, что задумывался не раз: а стоит ли вносить такую высокую плату за такое прозябание…