Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин

Деревенская тишь

***

Утро. Кондратий Трифоныч Сидоров спал ночь скверно и в величайшей тоске слоняется по опустелым комнатам деревенского своего дома. Комнат целый длинный ряд, и слоняться есть где; некогда он гордился этим рядом зал, гостиных, диванных и проч. и даже называл его анфиладою, произнося н несколько в нос; теперь он относился к анфиладе иронически и, принимая гостей, говорит просто: «А вот и сараи мои!»

На дворе зима и стужа; в комнатах свежо, окна слегка запушило снегом; вид из этих окон неудовлетворительный: земля покрыта белой пеленою, речка скована, людские избы занесло сугробами, деревня представляется издали какою-то безобразною кучею почерневшей соломы… бело, голо и скучно!

Походит-походит Кондратий Трифоныч — и остановится. Иногда потрет себе ладонью по животу и слегка постонет, иногда подойдет к окну и побарабанит в стекло. Вон по дороге едут в одиночку сани, в санях завалился мужик; проезжает мимо барского дома и шапки не ломает.

— «Ладно!» — думает Кондратий Трифоныч.

И опять начинает ходить по своим сараям, и опять остановится. Посмотрит на сапоги, просторно ли они сидят на ноге, вытянет ногу, чтоб удостовериться, крепко ли штрипки пришиты и не морщат ли брюки.

— Ванька! квасу! — кричит Кондратий Трифоныч.

Ванька бежит из лакейской и подает на подносе стакан с пенящимся квасом. Но Кондратию Трифонычу кажется, что он не подает, а сует.

— Что ты суешь? что ты мне суешь? — вскидывается он на Ваньку.

— Ничего я не сую! — отвечает Ванька.

«Ладно!» — думает Кондратий Трифоныч.

И опять начинается ходьба. Кондратий Трифоныч останавливается перед стенными часами и пристально смотрит на циферблат, посредине циферблата крупными буквами изображено: London, а внизу более мелким шрифтом: Nossoff a Moscou. Все это он сто раз видел, над всем этим сто раз острил, но он все-таки смотрит, как будто хочет выжать из надписи какую-то новую, неслыханную еще остроту. Часы стучат мерно и однообразно: тик-так, тик-так; Кондратий Трифоныч вторит им: «тикё-такё, тикё-такё», притоптывая в такт ногою. Наконец и это прискучивает; он снова подходит к окну и начинает вглядываться в деревню. Оттуда не слышно ни единого звука; только серые дымки вьются над хижинами добрых поселян. Кондратию Трифонычу, неизвестно с чего, приходит на мысль слово «антагонизм», и он начинает петь: «Антагонизм! антагонизм!», выговаривая букву н в нос. Все это заканчивается свистом, на который опять вбегает Ванька.

— Ты что на меня глаза вытаращил? — напускается на него Кондратий Трифоныч.

— Ничего я не вытаращил! — отвечает Ванька.

— Ладно! — говорит Кондратий Трифоныч, — пошел, позови Агашку!

Через минуту является Ванька и докладывает, что Агашка не идет.

— Почему ж она не идет?

— Говорит: не пойду!

— Только и говорит?

— Только и говорит!

— Ладно!

В голове Кондратия Трифоныча зреет мысль: он решается все терпеть, все выносить до приезда станового. Поэтому, хотя внутри у него и кипит, но он этого не выражает; он даже никому не возражает, а только думает про себя: «Ладно!» — и помалчивает… до приезда станового.

Не дальше как вчера на ночь Ванька снимал с него сапоги и вдруг ни с того ни с сего прыснул.

— Ты чему, шельма, смеешься? — полюбопытствовал Кондратий Трифоныч.

— Ничего я не смеюсь! — отвечал Ванька.

— Этакая бестия! смеется, да тут же в глаза еще запирается!

— Чего мне запираться? кабы смеялся, так бы и сказал, что смеялся! -упорствовал Ванька.

— Ладно!

С этих пор в нем засела мысль, с этих пор он решился терпеть. Одно только смущает его: все свои грубости Ванька производит наедине, то есть тогда, когда находится с Кондратьем Трифонычем с глазу на глаз. Выйдет Кондратий Трифоныч на улицу — Ванька бежит впереди, снег разгребает, спрашивает, не озябли ли ножки; придет к Кондратию Трифонычу староста — Ванька то и дело просовывает в дверь свою голову и спрашивает, не угодно ли квасу.

— Услуга-парень! — замечает староста.

— Гм… да… услуга! — бормочет Кондратий Трифоныч и обдумывает какой-то план.

Он считает обиды, понесенные им от Ваньки, и думает, как бы таким образом его уличить, чтоб и отвертеться было нельзя. Намеднись, например, Ванька, подавая барину чаю, скорчил рожу; если бы можно было устроить, чтоб эта рожа так и застыла до приезда станового, тогда было бы неоспоримо, что Ванька грубил. В другой раз на вопрос барина, какова на дворе погода, Ванька отвечал: «Сиверко-с», — но отвечал это таким тоном, что если бы можно было, чтоб тон этот застыл в воздухе до приезда станового, то, конечно, никто бы не усумнился, что Ванька грубил. И еще раз, когда барин однажды делал Ваньке реприманд по поводу нерачительно вычищенных сапогов, то Ванька, ничего не отвечая, отставил ногу; если бы можно было, чтоб он так и застыл в этой позе до приезда станового, тогда, разумеется…

— Нет, хитер бестия! ничего с ним не поделаешь! — восклицает Кондратий Трифоныч и ходит, и ходит по своим сараям, ходит до того, что и пол-то словно жалуется и стонет под ногами его: да сядь же ты, ради Христа!

Он уже давно заметил, что между ним и Ванькой поселилась какая-то холодность, какая-то натянутость отношений. Услышавши, что об этом предмете весьма подробно объясняется в книжке, называемой «Русский вестник», он съездил к соседу, взял у него книжку и узнал, что подобная натянутость отношений называется сословным антагонизмом.

— Ну, а дальше что? — допрашивал Кондратий Трифоныч, но книжка говорила только, что об этом предмете подробнее объясняется в другой такой же книжке.

— Оно конечно, — рассуждал по этому поводу Кондратий Трифоныч, — оно конечно… Ванька сапоги чистит, а я их надеваю, Ванька печки топит, а я около них греюсь… ну да, это оно!

И с тех пор слово «антагонизм» до такой степени врезалось в его память, что он не только положил его на музыку, но даже употребляет для выражения всякого рода чувств и мыслей.

И ходит Кондратий Трифоныч по своим опустелым сараям, ходит и останавливается, ходит и мечтает. Мало-помалу мысль его оставляет Ваньку-подлеца и обращается к другим предметам. Он думает о том, что вдруг будущим летом во всех окрестных имениях засуха, а у него у одного всё дожди, всё дожди: что окрестные помещики не соберут и на семена, а он все сам-десят, все сам-десят. Он думает о том, что кругом все тихо, а у него в имении вдруг землетрясение! слышится подземный шум, люди в смятении, животные в ужасе… вдруг — вв!.. зз!.. жж!.. и, о радость, на том самом месте, где у него рос паршивый кустарник, в одну минуту вырастает высокий и частый лес, за который ему с первого слова дают по двести рублей за десятину. Он думает о том, что мужики его расторговались, что они помнят его благодеяния и подносят ему соболью шубу в пятнадцать тысяч рублей серебром. Он думает о том, что в Москве сгорело все сено, сгорели все дрова и неизвестно куда девался весь хлеб, что у него, напротив того, вследствие собственной благоразумной экономии, а также вследствие различных поощрений природы, всего этого накопилось множество, что он возит и продает, возит и продает… Он думает о том, что вышло повеление ни у кого ничего не покупать, кроме как у него, Сидорова, за то, что он, Сидоров, в такую-то достопамятную годину пожертвовал из крестьянского запасного магазина столько-то четвертей, да потом еще столько-то четвертей, и тем показал ревность беспримерную и чувствительность, подражания достойную… Он думает о том, что в доме его собрались окрестные помещики и что он им толкует о превосходстве вольнонаемного труда над крепостным. «Конечно, господа, — говорит он им, — в настоящее время помещик не может получать дохода, сидя на месте сложа руки, как это бывало прежде; конечно, он прежде всего должен употребить свой личный труд, свою личную, так сказать, распорядительность»…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: