Тверские бояре уже от Торжка, где им не хотели давать ни подвод, ни корма коням, почуяли, что дело неметно. Бороздин, тот кипел гневом, обещая по возвращении князя расточить весь Новгород. Александр Маркович задумался. После редкостного единодушия, с коим высказалась за избрание Михаила Владимирская земля, новгородское решительное нелюбие, чуял он, требовало не одного лишь нерассудного гнева, но и разумения мысленного. Вглядываясь раз за разом в замкнутые, упрямоупорные, гневные или насмешливые лица, Александр все более хотел поговорить с кем-нито из новгородцев по душам, не как тверскому боярину и княжу послу, а как гостю в приятельском застолье, дабы понять, что же мыслят сами о себе эти люди, столь единодушно отвергшие древнее право великих князей владимирских?
– Даней давать не хотят! – бросал Бороздин, как о само собой понятном. – Разбаловались! Покойного Александра Ярославича нет на них! Той поры, как Митрий-князь с Андрей Санычем которовали, они и набрали себе леготы! Чтобы и сел не куплять в ихней волости, и черного бора не давать, и суд, почитай, забрали, и посадника, понимай, безо князева слова ставят, и двор немецкий, вишь, не трогай – сами ся володеют!
– Ну, а наши купчи? – спрашивал Александр Маркович.
– Нашим свой князь заступа! Нашим-то во снях снитце Новгород утеснить! Торжок под боком, вишь, а товар во Тверь провезть – не вдвое ли станет! Пото и бунтуют!
Он сердито сопел, озирая чужие поля и перелески. Здесь тоже начинали жать. Тесно стояли по лугам высокие круглые копны сена, островатые кверху, к стожарам, словно шеломы доселешних богатырей, а где и продолговатые заколья на северный новгородский лад. И уже подымались там и сям скирды немолоченого ржаного хлеба, а из деревень слышался ладным перебором стук многочисленных цепов.
В Молвотицах все посажались на лодьи и дальше плыли Полою и Ловатью, перегоняя купеческие караваны с хлебом, льном, скорою и скотом, что живьем, погрузив на паузки и дощаники, везли и везли в Новгород. Встречь торопились купцы с иноземным товаром к осеннему торгу, так что в узких местах расходились едва не впритык, отталкиваясь баграми. Тверичам, привыкшим к лодейной толчее на приволжских пристанях, все это было знакомо и близко.
– Гляди! – говорил Бороздин. Опершись о борт, он сплевывал в бегучую воду. Лодьи ходко шли по течению Ловати, гребцы-тверичи старались изо всех сил. – Сколь товару везут и водой, и горой! А возьми отрез сукна на немецком дворе ихнем – хошь две гривны с ногатою, в Торжке уже четыре, а в Твери – велик ли путь от Торжка! – и все восемь гривен прошают! Мне скарлату на выходную кочь куплять, стало кормы с двадцати деревень серебром выложить! Вота сколь! И все они одинаки: за медное пуло задавят, не вздохнут!
Лес то подступал к берегу, то расходился. Не задерживаясь у пристаней, проплывали рядки и погосты. Два ли, три раза, начиная от Молвотиц, их пытались остановить, едва не доходило до сшибок, и Бороздин велел дружине не снимать броней.
В Ильмень вышли ночью, и до рассвета успели уже далеко выплыть по озеру. Александр Маркович вспоминал Новгород, как он видел его еще в отроческие годы, когда в числе молодшей дружины, детей боярских, сопровождал великую княгиню Ксению Юрьевну (с тех пор как-то все не случалось побывать), и вздыхал. Гребцы, иные стерши руки в кровь, сменялись на веслах. Вода тяжело покачивала черные узконосые лодьи. На закате уже, когда медно-красное, раскаленное солнце почти коснулось воды и косые его лучи брызгами крови отсвечивали на темно-синей колеблющейся воде, приблизились наконец берега, и медленно нарастающее течение Волхова приняло в свои струи тверской караван. Лодьи шли по стрежню, и на блестящей воде прорезался, как в воротах, далекий город меж двух, уже очерченных тенью, соборных громад: Юрьева на левом и Благовещения на Городище на правом берегу Волхова. Как-то их встретят? – гадал Александр Маркович, про себя положивший за непременное, как бы то ни поворотилось, а суметь дотолковать с новгородцами, понять то, о чем громогласный Бороздин не желал и думать даже.
На Городище, или, вернее, Городце, княжеском городке, поставленном в трех верстах от Нова Города, где их давно уже ждали, было тревожно. Староста городецкий Ондрей прямо сказал, что невесть, пустят ли и в город тверских послов…
Когда они наутро в лодьях подходили к детинцу, на берегу, и верно, встретила их с руганью и издевками разномастная толпа горожан, иные из которых стояли с шестами в руках, намерясь отпихивать тверские лодьи от вымола. Бороздин решил тут показать норов. Дружине велел обнажить оружие, и когда толпа откачнулась, – впрочем, не так уж и оробев: над головами замелькали ножи и ослопы, – вышел вперед и заорал на чернь поносно. Александр думал уже было, что Бороздина сейчас и убьют, и весь напружился, приздынув из ножен гнутую саблю бесценного хорезмийского булата, готовый ринуть в свалку. Но, как ни дивно, ругань Бороздина подействовала. Толпа, покричав, расступилась, показались из-за спин черни несколько вятших мужей, с коими и начался торг.
– Не стану и баять тута! – кричал Бороздин. – Веди в палату владычню! Я князя Михайлы Ярославича большой боярин и тверской посол! С посадником и с владыкою буду толковать, а боле ни с кем!
Кое-как утишив, их провели на епископский двор. Бороздин сердито велел отворить двери Софии – послам пристало прежде посетить храм и поклониться гробам князей опочивших и местночтимых святителей. Александр шел следом за Бороздиным и, кабы не честь посольская, готов был голову отвертеть: все ему было в отвычку и в диковину – и новые украсы соборные, узорочье, ковань, паволоки и парча, без меры и счета наполнявшие храм, и сияющие золотою охрою, словно горящие, большие, недавно написанные образа пророков в высоком иконостасе собора, и серебро и злато церковной утвари… Отметил он еще на реке и на соборной площади, как расстроился город за протекшие годы, разглядел и новые каменные стены детинца, что с деловитою быстротою клали у них на глазах новгородские мастеры палатного дела. Непрерывно везли и везли плинфу, десятки людей мешали известь, рыли, подносили и вздымали камень, не прерываясь даже на мал час. И в ретивости зодчих было такое же, как и во всем, деятельное напряжение воли. Александр Маркович даже позавидовал Бороздину. Маститый годами боярин словно не замечал – или не хотел замечать? – упорного и враждебного им единодушия новгородцев, от меньших до вятших, от черного люда до боярской господы и до самого владыки новгородского.
В тот же день, недотолковав с посадниками и владыкою, они побывали на Прусской улице у Климовичей, обошли и объехали всех, кто мог и хотел (как казалось в Твери) принять руку князя Михайлы, и всюду встречали прямые или косвенные, с угрюмостью или сокрушением высказываемые отмолвки и отвертки.
– Словно пугань на всех напала! – гневался Бороздин.
Престарелый Гавша, что помнил еще Александра Невского, служил Дмитрию и воротился из Переяславля в Новгород, не захотев быть под князем Андреем, сам приехал на Городец толковать с тверичами. У старика была медленная поступь, голос глухой и с отдышкой, пальцы, скрюченные от болезни, в коричневых пятнах старости, но глаза на морщинистом дряблом лице смотрели молодо, а часом даже и проказливость некая начинала играть в умном взоре новгородского боярина. Гавша, успокоив несколько Бороздина, на другой день сумел собрать на Городец вятшую господу: старых посадников, кончанских старост, тысяцкого, приехал степенной, Андрей Климович, еще очень молодой для своего звания боярин, статный, с решительным, полным огня и какой-то веселой ярости лицом. И началась прежняя, до хрипоты, целодневная и бесполезная пря.
Пока перекорялись о черном боре, данях и подводах по Новгородской волости, без конца поминая села под Бежецким Верхом, забранные тверичами или пограбленные новгородцами, Александр Маркович сумел-таки отозвать в сторону старого Гавшу и высказать ему свою задумку о говорке по душам с гражанами. Тот пощурил озорные глаза, подумал, пожевав беззубым морщинистым ртом, наконец отмолвил: