- Куда конь с копытом, туда и ты с клешней своей... Хоть бы опорки какие себе справил, босотва боженькина!
Семка глухо оправдывался:
- Мои штаны к тебе вовсе не касаются... ты мне не указ... И насчет опорков тоже... Твоему батьке, может, вши гашник переели, я же не вступаю в ихнее дело?.. По мне, пущай его хучь с потрохами слопают!
Маринка звучно щелкнула щеколдой, стала на цыпочки и, выглядывая из двора через калитку, крикнула:
- Ты чужим вшам счет не заводи!.. Своих полно! Твоя мать весной с сумкой ходила - христарадничала... Сам - кусошник, а чужих отцов хаешь!..
Семка, не целясь, плюнул в калитку.
- Отцепись, лихоманка!.. Жалко, што канителился с тобой, целовал твои ругательные губы... Да сгори ты ясным огнем! Я, коль на то пошло, теперь лучше телушку под хвост поцелую, чем тебя, поганку!..
- Тобой, кобелем лохматым, и телушка побрезгует!..- ядовито зашипела Маринка.- Свинья тебя целовала, да три дня блевала!.. И не подходи! И на дух не нужен! Тьфу!..
Семка прислушался к глохнущим шагам и тупо уставился на ворота.
Возле Маринкиных ворот в эту ночь и умерла Семкина любовь, родившаяся два месяца назад на слободских бахчах в вечер погожий и ласковый.
III
Утром с рассветом поехал Семка пахать. Ходил за плугом сердитый, взлохмаченный. Два раза, задумавшись, перепахал лежавшую около дорогу, за поручни держался нетвердо, и борозды распластывались неглубокие, кривые; лемехи в нетрезвом разбеге вплюжили черствую намозоленную кожу земли, лишь слегка ее обдирая, и в каждой свернутой набок отполированной сталью глыбе чудился Семке блеск чьих-то калош...
Пообедав, прилег под арбу отдохнуть и, едва лишь над смеженными ресницами повиснул сон, увидел Семка себя в кругу знакомых слободских ребят, откуда-то со стороны издали любовался своими штанами, причудливо вобранными в сапоги, а там ниже, на земле, присыпанной подсолнечной шелухой, с вывертом стояли Семкины ноги, и слепило глаза неотразимое сияние его, Семкиных, собственных калош.
Сон был сладок и освежающ, а пробуждение вновь до краев налило горечью Семкино сердце.
x x x
Отец Семки перед смертью отписал ему в вечность корову с телком да хворую жену с ворохом голых детей. Мать Семкина весной ходила по миру, под окнами краюхи собирала, ребята зиму голые копошились на печке, а летом безвылазно торчали в камышастой речке - благо, там одежки-обувки не требуется. Телок на третий год выровнялся в диковинного быка-работягу, масти невиданно гнедой, собою ветвисторогий и грудастый; корова же от работы захляла, почти перестала доиться, кашляла и страдала неудержимым поносом. На этой-то худобе и работал Семка, а с такой справой да с семьей, где шестеро детей один одного нянчат, каждому известно - много не сработаешь.
Десятину пахал Семка три дня. Трое суток раздумья и вздохов легли через Семкину жизнь, как длиннющий, неезженый проследок через степь. На четвертые сутки день выпал погожий, слегка морозный. Солнце, маленькое, бескровно желтое, шло по вылинявшему небу не над слободкой, как летом, а колесило где-то в стороне, к югу.
На слободке в одном Семкином дворе пригорюнился немолоченый прикладок жита.
С утра насадили посад, у соседа добыл Семка камень-молотилку, запряг корову и бычка. Степановна - Семкина мать - перекрестилась.
- Начинай, сынок, с господом!
И молотьба "с господом" началась.
Корова часто останавливалась, остро горбатила спину и мочила хлеб зеленой вонючей жижей. Семкина мать руками торопливо сгребала дымящийся помет, заботливо выбирала для просушки каждый колосок, а Семка, желтея от злости, сильней стегал кнутом по гулким ребристым бокам коровы, и на сухой изморщиненной коже ее крест-накрест припухали частые рубцы.
Насаживая второй посад, Семка сказал:
- Корову продадим, маманя... С нее толку как с козла молока. Ни езды в ней, ни работы. Жито все перемочит, пока обмолотим, а пахать вовсе негожа.
Руки Степановны, скрюченные застарелым ревматизмом, поднялись и бессильно упали.
- Очумел ты, Семушка? А ребят кормить чем будем? Молоко одно и душу в теле держит.
- Корова вот-вот отобьет, а ребята тыквой будут оправдываться...
- С тыквы у них животы вон пухнут...
Семка с сердцем кинул в намолоченный ворох грабли.
- А што зиму-то будем жрать? Хлеба видишь сколько? Сама посуди: намолотили пудов двадцать, до святок пожуем, а там зубы на полку?..
- Может, бычка бы... Бычка бы, Сема, может, продали?..
- Постой, это как же? - бледнея, дрогнувшим голосом спросил Семка.Тогда, значит, на землю плюнуть приходится? Пахать не на чем и убирать... Как же можно так говорить?..
- Ну, а без коровы дети подохнут! - отрезала мать. На том разговор и кончился.
IV
Каждый месяц восемнадцатого числа в станице - рынок. С окружных хуторов и станиц сгоняют казаки скот, со станции наезжают скупщики, тут же на рыночной площади разбивают купцы дощатые лавки, на прилавках шелестят пахучие ситцы, возле кожевенных лавок бородатые станичники пробуют доброту кожи на зуб, "страдают" карусельные гармошки, на обливных горшках вызванивают горшечники, девки, взлетая на лодочках, визжат и нескромно мигают подолами, цыгане мордуют лошадей, в шинках казаки выпивают "за долгое свидание". Рынок пахнет медом, дублеными овчинами, конским пометом.
Запахи, невыразимо разнородные, терпкие и солоноватые, наносит ветерок с рыночной площади. Два дня над станцией прибойным гулом стонет многоголосый рев.
В день рынка, утром, спросила у Семки мать:
- Поведешь продавать бычка аль нет?
Семка, обжигаясь, чистил вареную картошку. На материн вопрос промолчал, подул на пальцы и ладонью смел с колен картофельную кожуру.
Степановна, гремя у печки рогачами, говорила:
- Ежели б продали бычка рублей за пятьдесят, хлеба на зиму подкупили бы... Тебе, сынок, штаны справить край надо и мне рубаху, а то тело все на виду... Да ребятам купили бы дешевенького. Сапожки бы - хоть одни на всех... Ваньке вон в школу ходить надо. Зима заходит, а он разутый.
Горячей картошки обожгла-кольнула Семку мыслишка: "Калоши можно купить!.."
Трудно двигая кадыком, пропихнул в горло недожеванный кусок, и от мысли этой как будто что-то екнуло и оборвалось под сердцем. Маринка, Гришка, мать, бычок, калоши словно на карусели поплыли перед глазами. Мать еще говорила глухо и монотонно, как по Псалтырю читала, а Семка уже вскочил, с треском рваный зипун напялил и к дверям - как обморок его шибанул.