Сохранилось письмо одного зрителя, присутствовавшего на «Ифигении». Он описал впечатление от спектакля, в котором Гёте играл Ореста, Корона Ифигению, Кнебель — Фоанта, и какой-то принц, а впоследствии сам герцог, — Пилада. Все они, впервые на немецком театре, появились одетые не по французской моде, а в древнегреческих костюмах. «Век не забуду впечатления, которое на нас произвел Гёте, одетый в греческую тунику. Казалось, перед нами явился сам Аполлон. Никогда еще не видели мы столь полного слияния, столь большого совершенства, физического и духовного».

Хотя слова эти заимствованы из воспоминаний шестнадцатилетнего юноши, хотя они стали известны много позднее, чем были написаны, для нас они интересны как единственное свидетельство, которое утверждает, что Гёте был прекрасен, как Аполлон. Утверждение это полностью противоречит всем портретам молодого Гёте. Оно возникло, очевидно, лишь благодаря одежде, в которой появился поэт. И все-таки вопреки всему потомство настаивает именно на этой характеристике. Так возникает легенда.

Первую прозаическую редакцию своей «Ифигении», которая прославила его, Гёте называл «наброском».

Позднее, в Италии, перелагая эту драму в стихи, он отлил ее в более прекрасную форму. Но и в первой своей редакции драма отличалась законченностью. Ни одну из сцен не понадобилось перестраивать или переделывать. В этой прозе, возникшей в промежутках между служебными командировками, уже дремал, словно в коконе, стих и отчетливо слышалось чередование прекрасных ритмов. В главном, и даже в мелочах, «Ифигения» была закончена сразу; и кажется, что среди всей житейской суеты она расцвела, подобно одинокому цветку, который вырос на обочине почтовой дороги.

В «Ифигении» Гёте делает патетическое усилие он хочет вырваться из хаоса, окружающего его. Всего год назад он грубым пинком прогнал чувствительность, которая главенствовала в его творчестве. И прогоняя ее, сочинил фарс «Триумф чувствительности».

Герой этого фарса, некий принц, повсюду возит с собой декорации, изображающие путешествие, и куклу, в которую страстно влюблен. «Скажите, — вопрошает своих приближенных принц, — скажите, заряжены ли мои пистолеты?» — «Как всегда, но… бога ради, не застрелитесь!..» Наконец распарывают туловище куклы; в нем среди отрубей и соломы находят только «Новую Элоизу» и «Страдания юного Вертера».

И тотчас вслед за этим принц произносит великолепные стихи:

Славься, священный огонь,
Друг возвышенных чистых чувств!

И тут же следуют новые безумства, новые пародии. Но вдруг звучит «Увертюра, предвещающая чувства удивительные», появляется Арлекин — садовник преисподней, — за ним выступает Прозерпина и в сопровождении хора исполняет длинную оду, смертную жалобу, которую Гёте, по счастью, сочинил для чьих-то похорон.

В этом гениальном фарсе, который поэт написал на третий год пребывания в Веймаре, со всей силой проступает двойственность Гёте. Стоит ему только дать себе волю, как он тотчас оказывается во власти бушующих противоречий.

Но у него есть успокаивающее средство — это рисование. Целых пять лет он очень много рисует, чтобы «отвлечься». Порой радуется, что прошел день, а он ни о чем не думал, порой благодарен, что прошел еще день, когда он рисовал с утра до вечера.

Однако он глубоко чувствует несовершенство своих попыток и говорит, что рисование — это его соска. Вроде той, что дают дитяти, чтобы не плакало и уснуло и, жуя пустышку, думало, что его и вправду покормили. В эти годы, когда слетаются тихие лирические часы, Гёте берет в руки карандаш. Только он предпочитает писать им не стихи, а рисунки. И эти рисунки дороги ему, как нам дороги фотографии — свидетельства далеких путешествий. Но вскоре им овладевает недовольство. Он сетует, что никогда не станет живописцем. Отношение Гёте не только к искусству, но и к природе отчетливо выражено в его «Письмах из Швейцарии».

«Стоит мне увидеть написанный, нарисованный ландшафт, как меня охватывает невыразимое беспокойство, Я чувствую, как дрожат кончики мизинцев у меня на ногах, словно стремясь прикоснуться к земле, как судорога сводит мне пальцы на руках, и тогда я бегу от людей и бросаюсь навстречу роскошной природе. Я сажусь на самое неудобное место, пытаюсь охватить, просверлить ее взором, хочу запечатлеть ее и поэтому мараю листок, на котором так ничего и не отражено, но который бесконечно дорог мне, потому что напоминает о счастливой минуте, которую доставило мне мое кропанье. Но что же это такое, это странное стремление от искусства к природе, а от природы к искусству? И если оно сулит мне наслаждение, почему я не могу постичь его?»

Удивительное состояние духа, совсем как у Фауста. В эти годы оно делает Гёте и грустным и счастливым и повергает в неистовство. Об этом свидетельствуют сотни его писем. Гёте пытается обрести твердость, но сомнительность его положения становится ему яснее и яснее.

Светская суета все больше засасывает его. Он боится израсходовать свои силы, которые прежде уходили в поэтическое творчество, в круговороте житейских дел.

Он уже редко творит. Порой он и сам пугается, глядя на свой образ жизни. «При этом случае, пишет он герцогу, стараясь говорить его языком, — я вижу, что уж слишком кавалерственно обращаюсь с прекрасным даром небожителей, и, право же, мне самое время рачительнее отнестись к моему таланту, если только я собираюсь еще что-нибудь сочинить».

Да, в первые четыре года жизни при веймарском дворе, он написал мало стихов. Правда, ему кажется, что его новая деятельность оказала на него благодетельное влияние. «Невозможно охарактеризовать пользу, — пишет во время одной из служебных поездок Гёте, — которую оказывает на мою фантазию общение лишь с людьми, которые заняты определенным, простым, постоянным и важным делом. Это как холодное купание, оно снимает с нас утомление от обывательско-сладострастного существования, и мы возвращаемся к жизни с новыми силами».

И все-таки к чему все это? — снова спросим мы. К чему это строительство дорог, и рекруты, и служебные интриги, и врачевание душ при дворе? Зачем учиться повелевать и повиноваться, зачем утомлять себя повседневными делами так, что уже нет сил создавать новые произведения?

Вот зачем:

«Как бы долго ни продолжалось мое теперешнее положение, а всё-таки я с полным удовольствием отведал кусочек, образчик пестрой сутолоки жизни…» И еще он говорит, что счастлив, попав в страну, где может вести «самое звонкое существование в вечной смене удовольствия и недовольства».

На третий год он пишет: «Вчера вечером я подумал, что боги, вероятно, считают меня прекрасной картиной, раз они пожелали заключить ее в такую чудовищно дорогую раму».

Но он не хочет быть такой картиной. Недаром, когда ему было двадцать семь лет, он сказал Лафатеру: «Все твои идеалы не помешают мне быть правдивым, добрым и злым, как природа!»

Полярность, основная черта его юности, ярко прорывается, в тридцать лет, когда он сказал актеру Ифланду: «Послушайтесь моего совета, играйте крайности. Все самое неожиданное, самое низменно смешное, всегда играйте как высокую трагедию! Только глупец держится середины, когда у него есть материал, чтобы сыграть нечто исключительное! Уф-фф!! Напрягайте каждый нерв. Выше! Выше! Или оставайтесь в своем дерьме!»

И все-таки бывают часы, когда он чувствует себя счастливым. «Я вынужден признаться, что моя возлюбленная — мое счастье». Однажды, заканчивая записку к госпоже фон Штейн, он пишет без всякой связи с предыдущим: «Счастье жизни тяжко лежит на мне!»

Проходит еще два года. Оставив герцога пьянствовать и дебоширить с приятелями в Эйзенахе, Гёте уединяется в Вартбург. Ему мешает даже Кнебель, который вскоре приехал за ним сюда. Много недель живет Гёте наверху один, в полной бездеятельности. Некий незнакомец, которому удалось прорваться к нему, утверждает, что Гёте немногословен, как англичанин, серьезен, холоден и погружен в сплин.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: