Столь велико воздействие Гердера на Гёте, возникшее здесь, в больничной палате, что даже почерк Гердера начинает обладать «магической силой». Гёте не в силах разорвать ни одной записочки, ни одного конверта, надписанного его рукой. Но гордость и чувство собственного достоинства скоро заставляют юношу вернуться в сферу собственной деятельности.
Ученичеству его навсегда приходит конец.
Саркастический учитель, прославленный мизантроп, доверяет ученику свое самое большое сокровище — свою едва оконченную рукопись. Ученик слушает, молчит и скрывает от учителя свои новые произведения, свои только что написанные наброски «Гёца» и «Фауста», хотя косвенно он обязан их возникновением ему. Но при всем великом уважении к Гердеру Гёте знает, что берет у него, в сущности, то, чем владеет сам. Ибо под снеговым покровом моды в душе Гёте уже проросли творческие ростки и готовы пробиться сквозь твердую почву.
Гердер рассказывает Гёте о Руссо, который страстно стремится вернуть общество к естественному состоянию. Но это только помогает Гёте понять собственные неясные стремления. Гердер увлечен неким англичанином, исполненным протеста против подражания древним, к которому призывает Винкельман. Англичанин восхваляет Гомера и Шекспира и полагает, что ему удалось открыть первоистоки поэзии в Оссиане. Но в воображении Гёте и прежде возникали картины туманной северной природы, а лучи южного солнца уже сами рвутся наружу.
Гердер ведет его к Ксенофонту, к Платону, но Гёте и без того достаточно восприимчив к чужим образцам. При случае он сумеет их использовать. И все-таки в сознании его еще царит сумятица. Он только поэт, а вовсе не исследователь, и эстетику свою формулирует на собственный лад: «Красота остается необъяснимой навеки».
Правда, важнейшее открытие, сделанное Гёте в Страсбурге, — возвращение к естественному состоянию — принадлежит вовсе не ему одному, а целому поколению. С бурного отрицания, с громкого «нет!» начинается новая эпоха, которой поэт Клингер дал название «Буря и натиск». Только «нет?». Это было направлено, скорей, против общепринятой манеры поведения, а не против сущности, явлений, и участвовали в новом движении, главным образом, писатели. Вот почему оно вылилось, прежде всего, в борьбу литературную. Только много позднее стали выкристаллизовываться ее общественные основы.
Естественность, а не манерность, народный язык, а не александрийский стих, природа, в которой мы рождены и которая нас окружает. Двадцатилетние немцы ищут дорогу не только к естественности, но и к подлинно национальному. С неожиданным восторгом обращает Гёте взоры на Страсбургский собор, прежде так оскорблявший глаз убежденного классициста. С высокомерием молодости ожесточенно топчет он гирлянды рококо, слишком долго преграждавшие ему путь к подлинным произведениям искусства.
Статью «О немецком зодчестве» Гёте пишет в стиле восторженной оды.
«Когда я блуждал вокруг твоей могилы, благородный Эрвин, — так обращается он к строителю Страсбургского собора, — в поисках камня с надписью, и никто из твоих сограждан не смог на него указать, я был глубоко опечален…
…Я впервые шел к собору, и моя голова была полна общепринятых теорий хорошего вкуса…
Но для гения принципы вреднее других примеров. Пусть до него отдельные кудесники работали над отдельными частями. Он первый, в душе которого эти части слились в единое целое».
«Гению!» — вот девиз молодого Гёте.
Весь охваченный внутренним кипением, замирает он перед поэтом, которого прежде, в лейпцигский период, отрицал. Именно от Шекспира, даже не от Гомера, исходит теперь такая сила, что юноша чувствует себя точно «слепорожденный, который вдруг прозрел от прикосновения чудодейственной длани. Я впервые вырвался на широкий простор и впервые почувствовал, что у меня есть руки и ноги». Словно молнию, пролетевшую сквозь столетия, воспринял поэт поэта далекого прошлого. Но удивительно, в речи, произнесенной Гёте в дни Шекспировских торжеств, преклонение перед английским поэтом переплетается с гордым самосознанием. Гёте кажется, что, обращаясь к друзьям, он говорит им о Шекспире, а на самом деле он говорит о себе самом. Речь его переходит в бурную ритмизованную исповедь.
«Эта жизнь, милостивые государи, слишком коротка для нашей души… ибо, если даже кому и посчастливилось на жизненной дороге, в конце концов, он все же падает… и считается ни за что. Ни за что!
Когда я для себя все, когда я все познаю только через себя. Так восклицает каждый, одаренный даром чувствовать себя, шествующий по жизни большими шагами… Шекспир, друг мой, если бы ты был еще среди нас, я мог бы жить только рядом с тобою. Как хотелось бы мне играть второстепенную роль Пилада, если бы ты был Орестом!»
Так впервые в беседе гения с гением душа его летит за облака, ибо каждый день предвещает ему, что в нем живет и должно проявиться нечто высокое.
В кругу молодежи, в котором вращается Гёте, скромность вообще неизвестна. Опьянение охватило всех поголовно. Каждый требует себе лаврового венка. Но никто не бросает столь дерзкого вызова гению, как Гёте, не создавший еще решительно ничего.
Полный наивности, которая так непосредственно звучит во всех его экстазах, он ставит себя рядом с Эрвином и Шекспиром, выводя весьма опасную формулу: «Зародыш заслуг, столь высоко чтимых нами, заложен и в нас самих».
Заканчивая статью о «Немецкой архитектуре», Гёте, как бы в восторге, снова обращается к себе:»Слава тебе, юноша, родившийся со зрением, зорко улавливающим пропорции… воспроизводящим всевозможные образы!.. Позднее уже с более мужественной силой забьется в твоей кисти могучий нерв страстей и страданий, и тогда примет его небесная красота, посредница между богами и людьми, ибо он быстрее Прометея сведет на землю с небес блаженство бессмертных».
Гёте минул двадцать один год. Постепенно исчезает все, что было заложено в нем воспитанием, детством. Исчезают и остатки церковной веры. Охваченный новым настроением, он пишет свою языческую обедню.
Новая вера, пантеизм, звучит и в других его стихах:
«Вся природа — мелодия, полная глубокой гармонии», — писал Гёте в дошедшем до нас отрывке из неоконченного романа. «Я весел, я счастлив. И все же моя радость — это только бурная тоска по чему-то, чего у меня нет, по чему-то, чего я не знаю».
С восторгом переводит он Оссиана. Впрочем, сейчас все увлекаются поэзией рапсодов — народных певцов и сказителей, все опьяняются словом и опьяняют им других. Монолитный «Свет», который прежде пользовался всеобщим уважением, и уважения которого так добивались, распался на множество самых разных кружков. Целый круг молодых людей козыряет своей оригинальностью. Ощущая родственность с персонажами Дидро, они сидят за бутылкой вина, распевая, по немецкому обычаю, песни.
Началась «эпоха гениальных дерзаний». Каждый полагается только на собственные силы и преувеличивает их безмерно. «Гении» изобретают для себя даже костюм особого покроя. Нашелся человек, который ухитрился описать эволюцию Гёте в связи с эволюцией в его одежде. «Не успело в нем проснуться сознание гения, как он начал появляться в потертой шляпе, небритый, в экстравагантном костюме, сшитом по собственной моде. Он бродил по полям, по горам, по долинам, всегда один, по нехоженым тропам. Взгляд, походка, разговор, палка все выдавало в нем человека необыкновенного».
По словам одного из страсбургских профессоров, Гёте вел себя так, что приобрел славу «остроумца, недоучки и безумного богохульника». И, наконец, третий свидетель сообщает, что однажды он вместе с Гёте стоял у городских ворот. При свете фонаря Гёте читал ему вслух Гомера и Оссиана, «впадая в совершеннейший восторг и вещая пророческие слова».