- А ты хитро считаешь, Артемыч, - усмехнулся Михаил. Бухгалтерия старика ему в общих чертах была давно известна. - Двадцатку ты можешь и нашему рабочему прикинуть: у него тоже есть и огород, и корова, и два кабана и все такое прочее.
- Хорошо, не спорю, пущай еще двадцатку. Однако ж пятьдесят всегда было больше, чем тридцать семь.
- Ты берешь экономически сильный колхоз.
- Я беру свой колхоз, - ответил старик. - А другой мне зачем? Я о своем думаю… Ты вот насчет дополнительной двадцатки у совхозника скажи - надежна она?
- То есть?
- А вдруг со временем скажут: зачем рабочему совхоза корова, свиньи, огород? На заводе такого беспорядка нет. Долой и тут. Как тогда будем балансы с тобой подводить? Или вот, скажи мне, Михайло, почему автомобиль можешь иметь в частном владении, а лошадь не имеешь права? Мне, предположим, лошадь больше по душе. Где ж тут справедливость? Будь моя на то воля, я бы так разрешил: рабочий ты, крестьянин, профессор там какой или генерал, безразлично, хочешь живность какую держать - держи, хоть корову, хоть верблюда, хоть слона. И тигру можешь держать, только чтоб в клетке. В любом количестве, сколько душе угодно или сколько прокормить сможешь. И поверь, Михайло, государство только выгоду имело бы, потому как больше скотины, больше молока-мяса.
Потом вдвоем с Артемычем варили уху тут же на берегу. Вначале сварили карасей - мелочишку, затем в этом бульоне варили линей - положили в котелок свой улов, чтобы навар был гуще. Но лини, хоть и гладкие и жирные на вид, навару особого не дали - ушица получилась так себе, однако Артемыч нахваливал, и Михаил ел ее с удовольствием и аппетитом, ел только уху, от рыбы отказался.
В самый разгар трапезы подошел председатель колхоза, - и его угостили. Он спешил на сенокос, впопыхах похлебал ушицы, пожаловался на недород в нынешнем году колосовых и быстро уехал. Лишь сказал на прощанье:
- Позавидуешь рабочему классу: пришло воскресенье - отдыхают, уху едят, водку пьют. Выходной, так выходной. А тут как впряжешься в апреле, так и бегаешь в упряжке до ноября.
- Умный хозяин для всего время найдет: и для работы и для отдыха, - проворчал старик. Но сын не вспылил, а, напротив, ответил смиренно:
- Что ж поделаешь - коль нет ума, так его уж не вырастишь.
Такая кротость задела старика, и он попробовал смягчить свою реплику:
- Называется, понял. Ему на луну кажут, а он смотрит на палец.
Когда председатель уехал, старик все еще продолжал ворчать:
- Видал, каков?! Не понравилось. Всяк о правде трубит, да не всяк ее любит.
- О каком недороде сын-то говорил? - поинтересовался Гуров.
- Какой там недород. Перерод вышел. Пшеница и рожь вон какие вымахали - выше твоего директора. А тут возьми да пройди не вовремя дожди, будь оно неладно. Все положили. Теперь как хочешь называй - недород, перерод, а зерно пропало.
- И много?
- Много, мало, а все ж пропало.
Гуров разделся, забрался в воду, далеко заплыл. Купался долго, с наслаждением. Потом лежал на берегу, подставив солнцу крепкое тело, и думал. Его занимала та же проблема, что и Артемыча: где будущее нашей деревни - колхоз или совхоз? Надолго ли сохранятся обе эти формы сельского хозяйства? Или само время решит этот вопрос, найдет какую-то новую форму, что-то среднее между совхозом и колхозом? А пока - пока обе эти формы, и совхоз и колхоз, хороши, не изжили себя.
Слова Артемыча об ученом хозяине запали в сердце. И не старик их первым ему высказал. Об этом Михаил и сам не раз думал, старик лишь толчок дал его мыслям, укрепил их. Да, земля совхоза "Партизан" может давать в два раза больше, чем дает она сейчас. Может, но не будет. Не будет, пока совхозом руководит Роман Петрович Булыга.
Михаил любил Булыгу, командира партизанского отряда. Он видел Булыгу в бою, знал его в трудные годы лесной жизни и восхищался им, преклонялся перед его храбростью, командирской смекалкой, большой силой воли. Когда Роман Петрович был назначен директором, совхоз "Партизан" завоевал всесоюзную славу. Приезжали операторы из кинохроники, снимали. Совхоз участвовал в Москве на Выставке достижений народного хозяйства. В области и особенно в районе авторитет Романа Петровича сильно возрос, к боевой славе прибавилась трудовая. Шли годы, изменялась жизнь, но старел Булыга.
Если бы кто-либо теперь осмелился сказать в районе или в области, что Булыга плохо руководит совхозом, что он не способен вести хозяйство вперед, ему бы все равно не поверили. Но Гуров понимал, что когда-нибудь сама жизнь скажет об этом устами Нюры, Феди Незабудки, Михаила Гурова или кого-либо другого, совсем не важно кого. Надежда Павловна тоже могла бы сказать, - Михаил ее очень уважал и ценил, но она, кажется, начала уставать, свыклась с тем, что есть, и не замечает, не видит того нового, что предлагает сама жизнь.
Из "Победы" Гуров уехал под вечер. Прыгая на мотоцикле по неровной дороге среди лесной предвечерней прохлады, на закате солнца он наконец выскочил на открытый пригорок, вернее на возвышенность, господствовавшую в этих краях. Отсюда ему открылись знакомые еще с партизанских лет необозримые лесные дали, раздвинувшие горизонт на десятки километров. Земля казалась морем, перекаты ее шли волна за волной: поля сменялись перелесками, перелески полями, за которыми снова шли леса, а среди этого необыкновенного моря кое-где сверкали красной черепицей и светлым шифером крыш здания-корабли.
Всякий раз, проезжая через эту возвышенность, Михаил Гуров останавливался, отгонял в сторонку мотоцикл и подолгу всматривался во все концы света. Особенно, когда ехал один. Тогда никто не мешал ему любоваться простором земли. Он знал наизусть, где дорога, где какое поле, где деревня и лес. Это было неизменным. Зато менялись краски, - их непостоянство поражало и одновременно восхищало. Утром, когда он ехал к Артемычу, фиолетово-зеленые дали струились сиреневым и голубым. Теперь же, синие у самого горизонта, они серебрились на вершинах ближних лесов, сверкали золотым блеском на полях и опушках освещенной стороны, а в тени красились в густо-зеленые тона, подернутые тонкой, совсем прозрачной голубоватой дымкой. Шелковисто-лазоревый купол неба был чист и спокоен, - лишь у восточного края похожее то ли на былинную ладью, то ли на лебедя облако, переливаясь мраморными отсветами, громоздилось на зубцах далекого бора и незаметно для глаз плыло на север.
Разгоревшийся запад хмельно ликовал, празднуя торжественные и никогда не повторяющиеся минуты заката. Леса возносили в светлую, осененную снизу высь миллионы рук, жаждущих поймать солнце. А оно, огромное, сочное и налитое, падало тихо, бесшумно, как переспелое, розовощекое яблоко. Это небо дарило земле свой плод.
Простор земли, украшенный и щедро одаренный солнцем, возвеличивал разум и наполнял сердце живительными соками вечности и бесконечности мира, внушал мысли о могуществе человека и несказанной красоте природы. Михаил любовался золотисто-пурпурным блеском предвечерних лучей, которые солнце с такой выразительностью накладывало на желтые стволы сосен, на стены и крыши строений, на окна домов и на ближайшую поляну, где размещался коровий лагерь совхоза.
Был час вечерней дойки. Загнанное на ночное стойбище стадо пестрело и рябило в глазах бесчисленным множеством пятен. Последние лучи еще освещали коров, и черное отдавало холодным стальным блеском, а белые пятна казались оранжевыми.
…Гуров подъезжал к лагерю тихо, с приглушенным мотором. Доярки сливали молоко в автоцистерну. Под старой грушей стояла запряженная в телегу лошадь и с аппетитом жевала сочную, только что скошенную вику, привезенную для подкормки коров. На грушевом суку висела двустволка сторожа, а на брошенном старом ватнике его, уютно свернувшись крендельком, лежала рыжая маленькая собачонка. Она не залаяла, лишь подняла голову, посмотрела на Михаила умными желтыми глазами, затем обменялась понимающим взглядом с хозяином, опять опустила голову на лапки и даже веки прикрыла, притворяясь спящей.