Блокада! Блокада! Блокада!

Погасли огни Ленинграда.

В снегу от разрывов воронки

Чернеют, как стаи вороньи.

Блокада. Блокада. Блокада.

У Нарвских ворот баррикада.

На фронт уходящие танки.

И с гробиком детские санки.

Блокада. Блокада. Блокада.

И голод, и ноги, как вата.

И смерть каждый день на пороге.

А в школе сегодня уроки.

Уроки с тетрадками, с мелом,

Уроки под страшным обстрелом.

Уроки, как вызов блокаде.

И выстрел... и кровь на тетради.

И тут девушка-зенитчица заторопилась: может быть, до нее долетел сигнал боевой тревоги. Она натянула шерстяной подшлемник, с которого успел стаять иней. Водрузила на маленькую голову тяжелую, гладкую, как полушарие, каску, поправила на онемевшем плече ремень винтовки и пошла на свою зенитную батарею, вмерзшую в землю сквера у Исаакиевского собора.

Ничего не изменилось, ничего не произошло с Пьеро и Арлекином, на то они и маски, а не живые лица. Одна маска продолжала улыбаться, другая по-прежнему хмурилась. Но я почувствовал, что внутри, под личинами масок, уже шла напряженная работа: страшный мир, о существовании которого они даже не догадывались, приблизился, коснулся их. И то, что всегда казалось им далекой историей, не имеющей к ним отношения, вдруг стало жесткой реальностью.

"И выстрел... и кровь на тетради".

Маски не изменились, однако в стихах, которые так весело, так озорно звучали в начале спектакля, произошли странные сдвиги. И вместо веселых разноцветных шаров возникли тяжелые, черные:

Тетрадка, тетрадка

В линеечку косую.

Одни примеры пишут,

А я войну рисую.

И смерть идет с косою

В линеечку косую.

Страница перевернулась. Знакомый простуженный голос как бы в подтверждение стихов произнес: "Бабушка умерла 25 января в 3 часа дня 1942 года".

Маски замерли. Окаменели.

В мой Театр не приходят художники и на огромных холстах не рисуют дома, скверы, улицы, храмы, вокзалы, хибары. Плотники не стучат молотками, не строят декорации. В моем театре - все настоящее, натуральное.

В Ленинграде на Васильевском острове всегда ветрено. Сечет дождь. Сыплет мокрый снег. Случаются наводнения. И плывет этот остров, как корабль: слева - Нева, справа - Невка, впереди - открытое море.

Как все это воспроизвести на сцене моего Театра?

Нет, мне не пришлось рисовать на холсте Вторую Линию Васильевского острова с невысокими, выкрашенными охрой домами, в одном из которых под номером "13" жила Таня Савичева. И не потребовалась сочная киноварь, чтобы изобразить отблеск пожара в четырех окнах первого этажа - в Таниных окнах. Дом в своем естестве возник на сцене моего Театра. Обшарпанный - такого и не нарисуешь, с мертвыми трубами временных печурок-"буржуек", как стволы орудий торчащими из окон. Рядом булочная, в подвале керосиновая лавка. Почему же не пахнет ни хлебом, ни керосином? Ни того, ни другого нет. Война. Блокада.

Скрипнула дверь - мы вошли в подъезд. Из глубины лестничной клетки в лицо пахнуло склепным холодом. Одна ступенька, вторая, третья... До первого этажа не так уж много ступенек. Но бабушка, когда была жива, поднималась очень медленно - для нее это была целая история - подняться к себе на первый этаж. Мы же взлетели на второй этаж стремительно. И перед нами возникла Танина комната:

Комната. Окно зачеркнуто крест-накрест,

Чтоб стекло от взрыва уберечь.

Холодно. Как будто двери настежь.

Мертвая, нетопленая печь.

Память собирает все в копилку:

Инеем покрыто полстены.

Превратилась в тусклую коптилку

Электрификация страны.

Когда мы вошли в комнату, Таня даже не оглянулась. Она в больших валенках с чужой ноги. Длинный ватник до колен и платок, завязанный за спиной крест-накрест. Бледное лицо. Обветренные губы, руки в варежках. А движения медленные, словно каждое стоит неимоверных усилий. Ах, как она напоминала тот серый опавший листок на снегу! И только глаза, смотрящие из-под платка, - живые. Когда Таня заговорила, стало понятно, кому принадлежит хрипловатый, простуженный голос.

Коптилка - мой фонарик.

Лица не различишь.

Да здравствует сухарик!

Но он мне снится лишь.

Ни маковой росинки.

Зато дают бурду.

И плавают крупинки

В тарелке, как в пруду.

Таня безразлично посмотрела на нас, словно не верила в нашу реальность. И сказала, неизвестно к кому обращаясь:

- А куропатка в день съедает всего 22 грамма. Счастливая.

Мы сперва не поняли, в чем счастье куропатки. И причем здесь вообще куропатка. А Таня подошла к столу и склонилась над тетрадкой, над той самой тетрадкой, которая в начале спектакля появилась у моих помощников.

Мои спутники, Пьеро и Арлекин, с острым любопытством рассматривали блокадную комнату: никогда не видели бумажных крестов на окнах, печурок посреди комнаты, покрытых инеем стен, - но еще не почувствовали всей трагедии города, а девочка, скрипящая перышком, не вызывала у них особых чувств. Подумаешь - пишет. Но стоя за ее плечом, они наблюдали,

как пишет, замерзая,

дрожащая рука,

страдая и дерзая,

страничку дневника.

Строка... еще строка...

Мистерия набирала силы.

В печном дымоходе, пересекающем всю комнату, и сквозь окно, выходящее на улицу, загудел ветер, словно заиграл на трубе. И печь на мгновенье ожила:

Я сказала ленинградке:

"Ты сожги свои тетрадки

И погрейся у огня".

Не послушалась меня.

Все простуженно сопела,

И перо ее скрипело.

Сотрясали взрывы дворик.

Кто-то встретил смерть свою.

Пишет маленький историк.

Пишет летопись свою.

Таня писала свою летопись, от всего отрешилась и писала:

"Лека умер 17 марта в 5 часов утра 1942 года". Потом положила перо тяжелое! - и вслух подумала: "Очень трудно писать слово умер. У Леки был свой угол, отгороженный шкафом. Он там чертил. Зарабатывал деньги черчением. Он был тихий и близорукий, ходил в очках. И все скрипел своим перышком, рейсфедер оно называется... Лека умер... Умер Лека..."

Она уронила голову и долго не могла ее поднять. И все, что происходило дальше, было как во сне. Этот сон снился моим спутникам. Они были и как бы не были в этом страшном блокадном мире.

Мне вдруг показалось, что я попал к себе домой, что все кругом хорошо знакомо. Белая изразцовая печь, книжный шкаф, кушетка с тремя подушками и с пружиной, которая поет, когда садишься. А если подойти к окну, то можно увидеть нашу улицу... Нет, нельзя ничего увидеть - иней толщиной в палец покрыл стекла. Мне показалось, что это не девочка склонилась над тетрадкой, а мама пишет мне письмо о печке со стреляющими угольками, о елке с золочеными орешками. А когда в пузырьке замерзали чернила, мама отогревала их своим дыханием. Теперь я понял, как трудно писать голодному о сытости, окоченевшему о тепле.

Здесь была мамина блокада, мамин мученический крест, терновый венок ее жизни.

О, если бы я мог опустить занавес, прервать этот страшный спектакль. Но действие продолжалось - от своего Театра никуда не деться, как нельзя уйти от самого себя.

Мистерия продолжалась.

Девочка слаба. Подняться силится.

Падает. Поднимется едва ли.

Расскажи нам, старая чернильница,

Как в тебе чернила застывали.

Как о черный лед стучало перышко,

Перышко - голодный клюв воробышка.

Расскажи, как можешь, печка бывшая,

Как ты в дни блокады горевала.

Как стояла, про огонь забывшая,

И жилье уже не согревала.

Но молчит чернильница.

Умерла учительница.

Печь к теплу дорогу не покажет.

Только хлеб живой. Он все расскажет.

Мистерия не только рассказывает - она оживляет неодушевленное. Впрочем, разве можно хлеб причислить к неодушевленным предметам. Тем более блокадный хлеб, который был единственным источником жизни, на который молились.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: