Во всей дальнейшей трагической жизни Ковалева ясной бороздой сказываются описанные черты его характера. В течение января в его бедном порабощенном уме успело всплыть сознание безумности закапываний, и когда старушки приставали к нему с просьбой закопать их, у него доставало разума и воли отказывать им, полемизировать с ними и отклонять в течение многих дней их упрашивания и умаливания; но достаточно было сказать несколько слов Виталии, и он, несмотря на правильную постановку дела своей оппозиции, подчинился ее требованию и явился орудием ее воли — в самом прямом смысле этого слова, в такой мере, в какой ребенок может явиться орудием воли взрослого. Мы не станем приводить дальнейших примеров, так как они были бы излишними.
Нравственное освобождение этого порабощенного человека совершалось медленно, но оно началось тотчас после смерти Виталии. Рассказы об этом Федора Ковалева, отличающиеся детской искренностью и простотой, полны психологического интереса.
Закопавши Виталию, своих близких и большую часть жильцов скита, Ковалев вернулся в опустевший скит, где он нашел старика Я. Я. и еще двух-трех лиц. Согласно данному Виталии обещанию, он не ел и не пил, оставаясь в твердом намерении запоститься; и ждал, что через три-четыре дня наступит светопреставление[145], как предсказывала Виталия.
— «Три или четыре дня ничего не ем и не пью, — рассказывал Ковалев, — вижу — нет светопреставления; я напился водицы на четвертый день. На пятый день нет светопреставления[146] — я съел баклажанчик. Так прошло две недели, — продолжал он, — вижу — светопреставления нет, в острог не берут, войны нету. Что такое, думаю себе[147], — и стал хлеб есть, и так помаленьку стал все есть»[148].
Таким образом, освободившись от гнета чужой мысли и воли, Ковалев стал правильно понимать окружающие явления и сообразовать с этим пониманием свои действия. Как постепенно воспрянула и восстановилась его порабощенная личность — об этом в его рассказах содержатся некоторые указания, которые мы и приведем.
Размеры нравственного обезличения, до которого доведен был Ковалев, станут понятными, если мы подумаем, что не только мысль и воля у него были подавлены, но даже и чувства были глубоко расстроены, несмотря на то, что эта сторона души у Ковалева развита гораздо лучше, чем мысль и воля. Мы позволим себе войти в некоторые подробности и выскажем соображения, которые нам кажутся не лишними для лучшего уяснения этого сложного вопроса. Как известно, долг может иногда побудить человека идти против естественных чувств, но в нормальном человеке это сопровождается внутренней борьбой, в которой элементы долга лишь берут перевес над обыкновенной природой человека, не уничтожая ее в корень. Но мы сочли бы чудовищным такое человеческое существо, в котором естественных чувств недоставало бы вовсе; да и самой заслуги нравственной не существовало бы, если бы не было борьбы между долгом и естественными требованиями. Известный убийца Карл Маш, совершивший в своей жизни множество убийств, рассказывает о себе, что когда ему случилось однажды совершать убийство в доме, где были дети, то, подойдя к ребенку, которого он также должен был убить, он на минуту остановился и затем некоторое время колебался, так как пробудившееся в нем чувство жалости мешало ему наносить удары с тем спокойствием, с каким он убивал взрослых. Солдат, расстреливающий по долгу службы приговоренного к смерти, не может с легким сердцем исполнить свой тяжелый долг, и старая практика научила военных людей давать в числе других заряженных ружей одно незаряженное, чтобы тяжелый долг — стрелять в человека, был облегчен некоторой вероятностью, что смертоносное оружие лишено заряда. Каково же должно быть нравственное и эмоциональное состояние человека, совершившего ряд чудовищных убийств со спокойствием, которое кажется почти невероятным[149]. В таком именно состоянии Ковалев совершил все закапывания. И, однако же, этот человек раньше был совершенно другим: он был глубоко потрясен, когда от жены услышал впервые о намерении закопаться. Но затем давление авторитета Виталии[150] и матери и тяжелые волнения, которыми была полна терновская атмосфера, а затем потрясающая сцена первого закапывания — ввергли его в состояние нравственного безразличия и бесчувственности[151]. Спокойствие, с которым Ковалев передавал подробности потрясающей сцены закапывания живьем своей сестры, справедливо производило наиболее тяжелое впечатление на всех, кто выслушал этот рассказ непосредственно от самого Ковалева. Нравственная бесчувственность сказалась почти во всем[152], Ковалев перестал испытывать чувство страха; и ночью, после совершенных им убийств, не испытывал боязни. Таково было состояние этого человека, в сущности[153] доброго по природе!
Нравственное восстановление Ковалева идет медленно, и в ту пору, когда мы имели случай беседовать с ним (28 июня), его нравственные силы еще носили глубокие следы потрясения, но уже он стоит на верном пути, и черты его душевного склада освободились от тумана, которым были закрыты. О процессе этого восстановления мы из бесед с Ковалевым узнали следующие подробности, которыми и дополняем сказанное выше.
В первые дни после закапывания жены и детей Ковалев находился в полном нравственном безразличии и бесчувствии, и лишь в дни Рождественских праздников, 25-го и 26-го декабря, войдя вечером в свою опустелую избу, он впервые почувствовал жалость к умершим и заплакал, но сердце не отходило. В первое время печальные воспоминания о погибшей семье приходили нечасто; и хотя они давали отраду душе, но не могли быть вызваны, а сами собой редко приходили. Большею же частью в душе оставалось тупое безразличие, которое формулировалось в такую фразу: «Не жалко и не страшно, потому что они пошли не на муку, а в Царствие Небесное»[154]. И, однако же, мысль о переходе близких в Царствие Небесное не давала душе никакой радости[155], оставляя в ней какую-то тяжелую и непонятную пустоту. Самое чувство стыда и виновности как бы совсем угасло, и Ковалев, находясь в день вскрытия могилы Виталии на глазах многотысячной толпы, ничего особенного не чувствовал[156]. И лишь много времени спустя он, по его собственным словам, стал чувствовать нравственную тягость, когда толпа устремляла на него взор и посылала ему проклятия в то время, как его проводили по улице. Но с течением времени мало-помалу печальные воспоминания и тихое раздумье постепенно просветляли его душу, и по мере восстановления чувств мысль Ковалева шаг за шагом начала освещать протекшие как в кошмаре[157] события. Теперь Ковалев начинает понимать, что «горше всех Виталия виновата»[158], и в объяснении своей веры в нее говорит: «Она не ест, не пьет, молится, грамоту читает[159] — и она это все одобряла», т. е. закапывания; «на нее все положились: Анюша, Фомина, — все на нее положились, потому что она постница, воздержница[160]: никто не думал, что это — одна погибель» (т. е. погибель в том, что слушали Виталию). «И как это не перебили» (т. е. не помешали), «и не нашлось такого человека, чтобы рассказать» (т. е. объяснить, образумить), — закончил он с глубоким сожалением о невозвратном[161].
145
Вообще это замечательно: в Евангелии дана определенная концепция того, чтó есть и чтó будет, но — в отдалении. «Давно прошло», «не скоро будет»: и мы не страшимся, потому что слишком далеки от обоих концов. Но едва эта «какая-то» концепция, хотя бы вследствие умственной иллюзии, приближается, становится «вот-вот», осязаемою, неизбежною — как людьми овладевает такой ужас, что они предпочитают немедленную смерть нескольким дням ожидания. Еще любопытнее, что это не случайность: идя на распятие, Иисус и предсказал этот особенный страх, в котором люди будут взывать: «Горы, падите на нас! Холмы, покройте нас!» (как земля и покрыла несчастных в терновских плавнях). Итак, вот концепция, о которой мы сказали, как о неизвестном: «какая-то». Чтó же она: добро, зло? грех, святость? благодеяние, несчастие? «От взгляда на нее — умирают в страхе»: и этим, кажется, все сказано и окончательно сказано. В. Р-в.
146
Какой реализм ожидания! Боже, какая все это история! И сколько быта, бытовых русских черточек! Эти «водица» и «баклажанчик» ожидающего «светопреставления» мужичка оставляют за собою подробности описаний ада в «Divina Comedia». В. Р-в.
147
«Что такое, думаю себе», — как это хорошо! Вот это и есть та вера, что «горами двигает», и даже больше этого. В. Р-в.
148
«Помаленьку стал все есть»… Подумать только, что без записи проф. Сикорского «по следам» мог бы исчезнуть этот документ веры, не худший, чем «Слово о полку Игореве». И, может быть, сколько таких пройденных без освещения, неописанных фактов настоящей русской истории… В. Р-в.
149
Автор-медик здесь (как и во всей книге) совершенно забывает о мотивах якобы «убийства» — которое на самом деле было жертвоприношением «Иисусу Сладчайшему» (выражение акафиста), так же мало походившим на работу убийц или солдат, как возжжение восковой свечи в храме имеет мало общего с поджогом чужого дома. Здесь все было «для любви», «во имя Божие», с «родными». До чего бывает слепа наука, ослеплены ученые! Кажется, наряду с «пороками нравственности», «пороками своей профессии» и проч., придется изобрести термины: «порок учености», «известный недостаток ученых». Если «сапожник всегда без сапогов», босой или ходит в опорках, то ученый всего чаще «слеп вне самого точного и ограниченного поля зрения», куда он смотрит и за пределами которого для него начинается такая тьма, где он видит и понимает меньше всякого смертного. Все ученые суть телескописты: видят ясно и ярко кружочек неба; а все небо, для всех видное, — для них невидимо. В. Р-в.
150
Нравственного авторитета, богословского: а то можно подумать, что он боялся Виталии или был стеснен, придавлен ее мнением. В. Р-в.
151
Ни из чего не следует и ни на чем не основано. В. Р-в.
152
Совершенно ни в чем! Разве этот человек был с другими жесток? был лжив? Он был и остается нежнейшею и кроткою душою, глубочайше нравственно-чуткою. Напротив, от нравственной-то чуткости он и закопал своих ближних, сострадая им. Без нее, без этой нравственной возбужденности в сфере ошибочной религии, ничего бы и не было в скиту. В. Р-в.
153
«В сущности»… — Как хорошо это в устах ученого. «Вы честный человек, хотя в сущности и мошенник», или обратно: «Вы мошенник, хотя в сущности честный человек». У Сикорского: «Ковалев — нравственно бесчувственный человек, хотя в сущности по природе добр». В. Р-в.
154
Ну, вот! В двух строчках вся терновская история, полное объяснение ее! Во всей брошюре проф. Сикорского нет двух таких строк, столь ярких, как бы налитых смыслом, — что зрелый колос. «Они пошли в Царство Небесное», о котором поет вся Церковь, — поет и славит это Царство и манит в него. В. Р-в.
155
«Радости» и прежде, и вообще никогда, не было в скиту, и это его суть («режим»); от этой сути никогда не радующейся религии, ничему земному и на земле не радующейся, — все и произошло. В. Р-в.
156
Вот! Полная вера в себя и свое дело! Это покрепче, потруднее, наконец, это гениальнее и человечнее, чем Галилей перед инквизиторами. В. Р-в.
157
«Как в кошмаре»… Но, Боже, ведь и вся горячая поэзия, вот для Пушкина или Байрона, была «кошмаром»; и пламенная философия — «кошмар» же (Платон, Шопенгауэр), а уж особенно всякая вера, пророки, апостолы… «Мы видим сны: но как они милее действительности!» «Мы грезим, и грезы милее жизни!» Но ведь без этого, без грез, без снов, без религии, философии, поэзии и «кошмаров» вообще — чтó был бы человек и его жизнь? — Корова, пасущаяся на траве. Не спорю — хорошо и невинно; но очень уж скучно. В. Р-в.
158
Ну, да: «философ» скитский, «мистагог» самозакапываний, «митрополит Филарет» отделившегося кусочка старой, «истовой» веры… В. Р-в.
159
«Грамоту» и все книги — «начетчица», академик местный. Итак, перед слитным авторитетом святого и мудреца, как бы Серафима и катехизатора-Филарета, могла ли устоять темная, безграмотная толпа? Мудрая Виталия «Царство Небесное» показала. В. Р-в.
160
Ну, обычные церковные идеалы, всеобщие: «пост и воздержание» — да в этом все христианство, вся церковь. В. Р-в.
161
Как глубока и прекрасна его речь. Да он, этот «недалекий Федор», говорит лучше, внушительнее, яснее и убедительнее, чем проф. Сикорский. И он считает его «больным», а в самозакапываниях усмотрел один «психиатрический материал». В. Р-в.