* * *

Ночью мне, впервые за много дней, снился мой мальчик, ясноглазый, далекий от меня мальчик. Я гладил его макушку и смотрел, не отрываясь, в неповторимое нежное лицо ребенка. Холодные губешки слегка прикасались к жесткой небритой щеке, сдавливая сердце горьким блаженством.

– Папа, – звал он меня, – пойдем, я покажу дорогу...

– Не могу выйти отсюда.

– Почему? Пойдем, папа...

– Ее не видно, – сказал я, не умея во сне удержать, охватить, обнять самое нежное, самое доброе, что есть на свете, самое-самое...

– Но я вижу дорожку, пойдем...

* * *

Она разбудила меня резко и сразу, будто вернула, бросила в тягостную тревогу. В темноте я почти видел, как ее колотит от слез.

– Да что с тобой?! – зло крикнул я. – Не смей реветь.

Но крик мой был, наверное, бесполезен. Я испугался. Жутко было в кромешной тьме коридора слышать непонятные судороги слов.

– Можешь ты, в конце концов, нормально говорить? Без этого?... Пожалей себя, ведь я не врач.

Она плакала:

– Извини... я не смогла...

– Что не смогла?

– Это было...

– Где было?

– Там, наверху.

– Не понимаю тебя... Зажгу свет и принесу воды.

– Я не одета.

– Ну вот какие глупости. Чего тебя сильней пугает, мрак, свет.

– А тебя ничто не пугает?

– Самое страшное было и не будет.

– Почему?

– Тебе рассказать?

– Если ты можешь... Почему он разбился?

– Я не знаю.

– Война...

– Чушь!!

– На свете никого нет. Мы одни...

– Ты бредишь.

– Комары... даже комары передохли.

– Но птицы летают!

– Пока летают...

Я вскочил на ноги. Шарахаясь боком о стенку, нажал выключатель... У тахты на полу – согбенная, ослепленная почти не одетая босая женщина.

Ярость овладела мной.

– Покажу тебе комаров-букашек! – орал я, насильно встряхивая, поднимая женщину за руку. – Идем, истеричка, чтоб они тебя заели.

Так я вытащил ее босую на темную поляну, жутковатую ночную по ляну среди черного леса. Беспросветная тишина холодила нас. В руке у меня был ее фонарик. Я включил его, надеясь приманить комаров на свет, успокоить взъерошенную, почти голую женщину в тонкой сорочке, тянул ее в черноту, зло ступая в колющую влажную траву.

Наверное, было тепло. Ни звука, ни шелеста, кругом тишина до самых звезд, ярких и тоскливо холодных.

– Их нет, – всхлипнула женщина. – Их нет.

А я злыми своими пальцами слышал, чувствовал, как бешено тикает ее пульс в горячей мягкой руке.

В самом деле, комаров не было. Неистребимых, вечных, надоедливых, невыносимых, неотгонимых, неизбывных комаров нигде не было. И вдруг я увидел на прогалинке среди колючей травы одного единственного черного муравьишку. Или мне показалось? Я упал перед ним на колени, увлекая наземь женщину. Кажется, она вскрикнула от боли.

– Смотри, – сказал я, – живой.

– Кто?

– Муравей.

Он воинственно шевелил черными усиками, ослепленный морем света, застигнутый врасплох на лесной дороге, как подозрительный путник среди ночи под фарами патрульной машины. Сердито махнул одним, другим усиком, поднялся на задние лапки, будто ругаясь последними словами, повернул и побежал прочь в густую влажную травяную тень.

– Один единственный...

– Дура, – сказал я ласково, – спят они по своим квартирам. Спят!

– А как же он?

– Гуляка. Бегал к подружке, а теперь домой. Боится, как бы не попало... Утром покажу тебе армию таких же усатых наглецов. Слышала, как он ругается?

– Пойдем, – сказала она тихо, – не смотри на меня. Выключи свет.

Мы вернулись домой. Она вздрагивала от холода. В открытой двери дома кружилась в потоке света ночная бабочка. Веселая, живая, мохнатая бабочка.

* * *

Я слышал, как она стонет во сне и долго не мог уснуть. В ящике стола мерно тикало само Время, наваждение, которое можно было выбросить, грохнуть камнем, разнести в клочья, разбить колуном. И не было никакой силы сотворить это.

Уже под самое утро я, стараясь не шуметь, оделся, выдвинул ящик стола, тихонько выбрался на воздух, прикрыв дверь. На ближней стороне поляны по-земному живые, глядя на меня фарами глаз, отуманенными росой, молча стояли машины, удивительные в своей неподвижности, будто оставленные кем-то в ночлег – целое скопище мудреной техники...

Вот-вот зазвучат утренние сонные хриплые голоса, хлопнут металлические дверцы, гукнут моторы, двинется по лугу живая колесная громада, спеша на дело, на стройку, на...

Никуда.

Никто не двинет нелепое нагромождение техники, никто не войдет под навес ангара, не смахнет ночную туманку с ветровых стекол. Один я стою на лесной поляне, вдыхая влажный воздух, смолистый, горький, будто я жевал одну или две хвоинки, сорванные с ветки, жевал до смоляного привкуса на губах, до смоляного холодка в груди.

Под ногами бежали россыпью нахальные живые милые муравьишки. Вот они мельтешат, обгоняя друг друга, шевеля усами, приветствуя наступающий день, энергичные, деловые, шустрые, такие разные, какими я никогда не видел муравьев.

Казалось, они хлопают металлическими дверцами, покашливают хрипловато спросонок и спешат, спешат осмыслить и наполнить прохладный вступающий на поляну свежий день.

Я перешагнул великую муравьиную тропу, чтобы не смять повредить, не спугнуть, не порушить, и направился к ближнему лесу, в котором еще синел туман. Я искал дырку, дупло в дереве или выем среди корней, чтобы спрятать мою проклятую черную тикалку подальше от нее, от себя, от веселых живых муравьишек. И нашел сплетенье коры, узел среди ветвей, углубление. Вложил туда мою коробку и вернулся к постройкам.

Под навесом, в хозяйственной клади, я взял ручную пилу и короткую лопату, обыкновенный молоток, в ящике набрал гвоздей, потом выдернул из большого штабеля досок пару тесин и начал мастерить, на удивленье самому себе, что-то вроде мостика.

Сначала отпилил короткие бруски. Опоры. Если хотите, быки для мостика. Лопатой выгреб в земле ямки для них, вогнал туда мои деревянные стойки, по две, на расстоянии двух метров от каждой пары. Напилил доски на равные части, положил их на стойки-опоры, начал прибивать гвоздями, слушая, как отзывается утренний лес на мой не громкий стук. Словно дятел перестукивает меня в лесу. Я – стук, и он – стук. Не в один миг, а с небольшим промежутком. Тук и тук, мягко утопая в зеленой хвое. Тук и тук.

Из дома вышла ко мне лесная женщина. С припухшими глазами, удивленная, посмотрела на мою работу. Я стучал, не торопясь объяснить ей цель, причину создания такой деревянной конструкции. Но когда настил совсем был готов, я прошел по нему из конца в конец, туда и обратно.

– Великий мост на Большой Муравьиной Тропе. Видишь, они бегают, и все, как один, живые, – сказал я. – Никто не будет раздавлен.

В глазах ее влажнели слезы. Она встала на колени, я тоже рядом с ней. Мы долго смотрели на веселое муравьиное чудо, на беготню, суету, на маленький живой настоящий мир.

Потом она подняла взгляд на меня, молча, будто видела первый раз, окинула с головы до сандалий.

– После чая, – сказала, – выстираю белье, поглажу тебе костюм... Не смей возражать, – она встала, отряхивая землю с колен. – Это не трудно, машина есть... Они оставили нам все... до стиральной машины...

Голос ее на этом «оставили» дрогнул.

– Помоги мне перетащить машину.

* * *

...Помню, как мама в самые тяжкие дни умела занять себя дома работой. Она стирала, гладила, перешивала что-нибудь, мыла каждый день полы в комнате и на кухне, скребла доски ножом до матовой белизны, до усталости. Носила воду от колонки, свежую ледяную в полных ведрах, ставила бак на плиту, купала меня в корыте, готовила, кружилась целый день в утешительной горькой занятости. Не помню, чтобы когда-нибудь она жаловалась, одинокая моя, неудачливая, бедная до нищеты, мама. Но так получалось, так выходило: если мамины плечи опускались надолго в молчаливой работе, у меня тоскливо холодело внутри от неясного предчувствия горя, от невозможности утешить ее, понять, отвести неминучую взрослую беду, хотя все вокруг сияло дышало свежестью. Даже любимец мой, верный как собачонка, пушистый кот, входя в горницу, на белый деревянный пол, всегда почему-то замирал на месте, шевелил усами, вдыхал арбузный аромат свежих досок и отряхивал смешно, как воспитанный человек, идущий в гости, свои мягкие лапы.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: