И оборвали бы, смешали бы с землей, если бы не вступился старый священник, которому она перед тем исповедовалась.

- Omnia vincit amor! [Любовь побеждает все! {лат.)] - крикнул он взбешенной толпе, и хоть его и не поняли, но это подействовало, как заклятье, спасло Ларису от самосуда.

В такой атмосфере, день ото дня накалявшейся, когда сама жизнь Диденко стала выглядеть как бы абстрактной, оказалась на гребне иной волны, иных разбушевавшихся страстей, дело его рассматривал военный трибунал.

За содеянное убийство Диденко был приговорен к высшей мере наказания расстрелу.

Теперь только один человек в государстве мог помиловать его.

Дело пошло в Москву.

Пока ждали ответа, осужденного держали все в той же землянке на опушке.

Диденко, по-видимому, так еще и не постиг до конца, что его ждет. Вся эта история с убийством, судом и приговором касалась как будто совсем не его, все происшествие представлялось ему тяжелым, кошмарным недоразумением, которое вот-вот должно развеяться.

И хотя теперь уже не слышно было его беззаботных напевов, однако духом он не падал, держался со спокойным достоинством, только, правда, сон потерял: с самого рассвета, задолго до начала занятий на плацу, он стоит и неотрывно глядит сквозь амбразуру на плац, на виноградники.

Что ж, был хмель, а теперь похмелье.

Однажды утром, едва только заалела на востоке заря, а чащи огромных виноградников все еще темнели, покрытые седой росой, подернутые нежнейшей утренней дымкой, из этих росистых зарослей вдруг вышла... она. Появилась, как будто вызванная силой его воображения, но не призрачная, а самая что ни на есть настоящая, вынырнула из тумана, из тех виноградных джунглей. Не пламенела только на ней кофтенка, одета она была во все темное, босая, мокрая от росы, волосы небрежно лохматились. Очутившись на безлюдном плацу, беспокойно огляделась и, видимо, зная ужо, куда ей надо, направилась быстрым шагом прямо к гауптвахте.

Часовой, новичок из числа пополненцев, совсем не склонен был подпускать незнакомку к гауптвахте.

- Стой!

Растрепанная, одичалая, она съежилась и в ответ лишь ускорила шаг.

- Стой! Стрелять буду!

Щелкнул затвором и так нахмурил брови, что нельзя было не остановиться. Парнишка-часовой, несомненно, слышавший ужо о диденковской истории, догадался, видно, кто она, стал прогонять; как она ни молила, как ни заламывала руки, он все же прогнал ее прочь, за лагерную зону. Но и там несчастной женщине, наверное, слышно было, как неистово колотит в дверь обезумевший от любви к ней человек, как содрогается землянка от грохота его страшных ударов, от ливня проклятий, вылетающих из его амбразуры...

А она! Весь день отгоняли ее часовые. Только отгонят в одном месте, она вынырнет в другом, мечется, бродит, исчезает и снова появляется, как призрак, как неистребимый дух этих буйно разросшихся виноградников.

К вечеру вахту усилили, однако именно теперь, когда в наряде выпало быть артиллеристам, лучшим друзьям Диденко, они, взяв перед разводящим грех на душу, разрешили влюбленным повидаться.

Словно с креста снятая - такой была она, когда под взглядами часовых подходила к гауптвахте. Часовым Лариса но показалась красавицей - просто измученная, исстрадавшаяся женщина с ввалившимися глазами, горящими, как у тяжелобольной, а вот для него, Диденко, была она, видно, совсем иная. Припав к амбразуре, бедняга даже заплакал, когда она подошла,- заплакал от счастья, что видит ее.

Лариса протянула ему сквозь амбразуру руки, темные, будничные руки, знавшие, видимо, всякую работу, а он, схватив их, стал исступленно покрывать поцелуями.

Часовые из деликатности отвернулись, но все равно до них доносился то ее голос, лепетавший что-то нежно, то его, исполненный глубочайшего чувства: просто не верилось, что те же самые уста, которые только что извергали брань, посылали проклятия всему свету, теперь тают в любовном шепоте, захлебываются соловьиной нежностью.

- Зоренька моя! Цыганочка! Ясочка! Ластонька! Моя горлинка! Счастье мое чернобровое! Оченя мое каре!

Откуда только брались у него, грубого артиллериста, эти слова-ласки, эти напевы души, песни ей, той единственной, которая как будто и в самом деле принесла ему счастье, подняла своею любовью на какие-то доныне неведомые вершины... Что знал он до сих пор, что видел, чем 'жил? Смерть одну только видел, воронки, да грязь, да смрад войны, только и умел, что снаряды фуговать, а вот появилась она, как с неба, солнечным духом снопов, дыханием самой жизни овеяла тебя...

Часовые через какое-то время стали напоминать Ларисе, что уже пора уходить, но она вроде и не слышала, вновь становилась на цыпочки, тянулась всем телом к амбразуре, утопив в ней худое, увитое прядями волос лицо... Что она видела там? Синие огоньки глаз, крутой солдатский лоб, теперь уже остриженный, да широкие скулы посеревшие - вот и все, что могла она там разглядеть, а никак не могла наглядеться: ведь, может, это и было то самое для нее дорогое, один только раз отпущенное ей па земле...

Просунув руки в амбразуру, она гладила ладонями лицо любимого, трепетно голубила, ласкала, и нестерпимо было смотреть часовым на эту нежность, смотреть, как, приблизив лицо к лицу, уже плачут они оба - и он и она. Как будто предчувствовали то, что уже недалеко было.

Ночью был получен ответ: приговор оставить в силе.

Подлежит немедленному исполнению в присутствии военных и гражданских.

Теперь спасти Диденко могло только чудо.

Моросило, и предосенние тучи облегали небо, когда батальоны хмуро выстроились - не на плацу, а на другой глухой опушке над яром,- чтобы вместе с гражданскими, родственниками погибшего, принять участие в последнем

трагическом ритуале. Представители местных властей тоже прибыли сюда все в черном, как бы в знак траура.

В старых армиях (а может, где-то и теперь) перед казнью к осужденному заходит священник или пастор на последнюю беседу. Тут таких не было, и тяжесть этой миссии легла па комбата Шадуру, бывшего Диденкова командира. Старый артиллерист, отмеривший, как и Диденко, полсвета со своими пушками, на стволах которых уже и звездочки не помещались, вошел в землянку понурый, с опущенными усами. Не зная, как вести себя, покашлял и, втянув голову в костлявые плечи, присел с краю на холодном земляном лежаке. Не знал комбат, с чего начать, как надлежит отпускать грехи этому несчастному Диденко, которого он даже любил: ведь добрым был он солдатом. А теперь вон как все обернулось: сгорбившись, стоит перед ним артиллерист, без ремня, в безмедальной, неподпоясанной гимнастерке смертника. Неужели это прощальный разговор? Комбату как-то и самому не верилось в реальную неизбежность этого сурового приговора. Однако же он должен был что-то сказать... Что им, смертникам, говорят в такой час?

Понурился Шадура-комбат. Вынул кисет с табаком, взял себе щепотку и Диденко подал, и они молча закурили, как будто где-то на огневой между двумя боями.

- Ну вот, Диденко. Воевали мы с тобой, брат, добрый ты солдат был. Я помню, как там, под дотами... и под Верблюжкой... и под Бартом... под Эстергомом,- все помню.

Там пуля миновала, а тут... Что же это получается? На смерть за Отчизну шел, а теперь сам ее запятнал?- Он взглянул на Диденко, ожидая возражений, но тот стоял молча, сгорбясь под накатом землянки, трещал цигаркой.

- Что же ты молчишь?

- А что говорить?

- Тысячу раз жизнью рисковал ты за нее в боях, тысячу раз мог за нее голову сложить. Так разве ж теперь испугаешься? Если в самом деле запятнал и только кровью и можно пятно это смыть,- разве не смоешь?

И снова ждал ответа.

- Эта женщина... Кто хоть она такая? Это у вас серьезно?

Диденко с жадностью, раз за разом затягиваясь, дотянул цигарку до огня, потом сказал вполголоса, твердо:

- Я люблю ее.

Комбат вздохнул, кашлянул, и снова они помолчали.

- Если любовь, тогда другое дело, Диденко... Но сложилось плохо...


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: