ОСОБЕННЫЙ МНЕ ПРИКАЗ
Исполняя возложенные на меня особенные поручения, я снаряжался и к походу.
Ратные мои доспехи были готовы. Заблаговременно приготовил я жену к разлуке. Но в три часа ночи с 14 на 15 число августа получил я записку от полковника Караулова, начальника штаба дружин ополчения, состоявших под предводительством генерал-лейтенанта Василия Николаевича Чичерина.
Вследствие неожиданного требования, я поспешил к генералу. "Граф Федор Васильевич,-сказал мне генерал,-именем государя предписывается вам остаться в Москве, где нужна ваша служба". "Жизнь мою,- отвечал я,- безусловно возложил я на алтарь Отечества, а потому делайте из меня что хотите. Но я первый записался в ратники. Итак, не исключайте имени моего из списка ополчения".
ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЕ АВГУСТА: ДОСТОПАМЯТНЫЙ ДЕНЬ ДВУХ ВЕКОВ
Двадцать третьего августа, за два столетия до нашего тысяча восемьсот двенадцатого года, дружины русские отстаивали в стенах Москвы и Москву и Россию. Битвы их кипели среди храмов божиих, пред лицом святыни отечественной. Весь заветный быт земли русской предстоял очам ополчения русского. Так было в двенадцатый год предков наших, и в день 23 августа 1612 года над Москвою и в Москве засветилась заря избавления Отечества. А в наш двенадцатый год августа 23 русский полководец в двенадцати верстах впереди Можайска при деревне или селе Бородине, принадлежавшем тогда партизану Давыдову, который сам сжег свой дом, тут полководец наш назначал место плоское, способное для битвы валовой. На этом плоском месте, на равнине Бородинской и под Семеновским, после предварительного распоряжения, сделаны были некоторые перемены.
ТАКТИКА ПРОВИДЕНИЯ
Но тактика провидения не изменила первоначальной печати, наложенной на поле битвы: живыми урочищами определило оно ему высказать судьбу двенадцатого года, судьбу России, судьбу Европы и судьбу всего земного нашего шара.
Полет веков не заглушил глагола провидения.
На равнине Бородинской, сообразно постепенному ходу ратных движений, струятся четыре речки: Войня, Колоча, Стонец, а под Семеновским, где гремел ад Наполеоновых батарей, течет речка Огник.
День битвы Бородинской, день войны, битвы, стона, огня! Войня, Колоча, Стонец, вливаясь в Москву-реку, как будто бы передавали весть Москве, что около берегов речки Сетуни ударит во дни сетования и скорби роковой, могильный час Москве!
В какой туманной дали соединились гробовые названия поля Бородинского? Не знаю. Но тут вся та битва, на которой, по словам самого Наполеона, он должен был допить чашу вина, налитую в Смоленске. И он испил ее под угасающею звездою прежнего своего счастья. На этом пире кровавом испили чашу смертную девяносто тысяч и сынов России и сынов стран дальних.
МОСКВА ПОСЛЕ БИТВЫ БОРОДИНСКОЙ
Сказывают, что в ночь после битвы Бородинской Барклаю-де-Толли поручено было сделать сильный натиск на полки Наполеона. Прибавляют, что в то самое время, когда Барклай готовился к отчаянному подвигу, получил он приказ отступить и что в пылу негодования изорвал бумагу и двинулся к Можайску.
Это молва. Но то не молва, то было видимое зрелище, когда по мере отступления наших войск гробовая равнина Бородинская вдвигалась в стены Москвы в ужасном, могильном своем объеме! Солнце светило и не светило.
Улицы пустели. А кто шел, тот не знал, куда идти. Знакомые, встречаясь друг с другом, молча проходили мимо. В домах редко где мелькали люди. Носились вести, что Мюрат взят в плен. Уверяли, будто бы государь в Сокольниках на даче у графа, где Платов имел с ним свидание. Слушали и не слушали: мысль, души, весь быт московский был в разброде.
А между тем под завесою пыли медленно тянулись повозки с ранеными. Около Смоленского рынка, близ которого я жил, множество воинов, раненных под Смоленском и под Бородиным, лежали на плащах и на соломе. Обыватели спешили обмывать запекшиеся их раны и обвязывали и платками, и полотенцами, и бинтами из разрезанных рубашек. В тот самый миг, когда я перевязывал раненого, ехал на дрожках тогдашний комендант Гессе. Соскоча с дрожек, он обнял и поцеловал меня.
Люди света большого, света блестящего! Скажите, что такое столицы европейские, если порыв вихря завоевательного, обширные вместилища и театров, и клубов, и ученых заведений, и маскерадов, и гульбищ народных в один миг превращает в безмолвную могилу и полумертвых и живых? А на поверхности нашей мрачной могилы отражались уже огни бивачные.
ПОСЛЕДНЕЕ СВИДАНИЕ МОЕ В МОСКВЕ С ГРАФОМ Ф. В. РОСТОПЧИНЫМ 30 АВГУСТА 1812
г.
Видя роковой час, быстро несущийся на Москву, я поехал поутру августа 30-го на дачу к графу. Встречаю его перед кабинетом и иду с ним в кабинет. Граф был в военном сюртуке, а я в полных ратнических доспехах. Мы сели на софу под картою России.
Вот разговор наш без примеси и в точности исторической.
Я. "Ваше сиятельство! Я отправляю мое семейство".
Граф. "А я уже отправил своих".
Тут слезы блеснули в глазах его. Несколько помолчав, он продолжал: "Сергей Николаевич! Будем говорить как сыны Отечества. Что вы думаете, если Москва будет сдана?" Я. "Вам известно, что я отважился объявить это пятнадцатого июля в зале Дворянского собрания. Но скажите, граф, откровенно: как будет Москва сдана, с кровью или без крови?" Граф. "Без крови".
При этом слове я привстал и, указывая на карте на Москву и на смежные с нею губернии, Указал: "Сдача Москвы отделит ее от полуденных наших областей.
Где же армия к обороне их займет позицию?" Граф. "На старой Калужской дороге, где и село мое Вороново, я сожгу его". (И Вороново было сожжено собственною рукою графа.) Граф говорил все это в десять часов утра 30 августа, а совещание о сдаче Москвы происходило 31 августа в ночь на первое сентября. Граф не был приглашен. Следственно, он по собственному соображению указал то место, где русское войско станет твердою ногою и заслонит от нашествия полуденный наш край. Обращаюсь к рассказу.
Встав с софы, граф присел к столику и летучим пером написал воззвание на три горы. Подавая мне его для напечатания в типографии Семена Аникеевича Селивановского, граф прибавил: "У нас на трех горах ничего не будет; но это вразумит наших крестьян, что им делать, когда неприятель займет Москву".
Итак, граф Ростопчин первый повестил войну московских поселян.
Между тем граф открыл бюро, вынул оттуда довольно полновесный сверток с ассигнациями и, подавая мне его, сказал: "Государю известно, что вы всем жертвовали и все отдали. Вот на дорогу для вашего семейства".
"Я не возьму денег,- отвечал я,- а для скорейшего исполнения государевых препоручений прикажите мне дать дрожки. В пустынной Москве почти до самой вашей дачи я шел пешком. Один добрый гражданин уступил мне волочки".
Приказав заложить для меня дрожки, граф примолвил: "Я переезжаю в воскресенье в свой дом на Лубянку, мы проведем последнюю ночь вместе". Я отвечал: "Ко мне съехались три брата, в том числе и брат мой Григорий Николаевич, раненный под Бородиным".
Граф: "Это ни вам, ни мне не помешает. У меня в доме просторно".
Доложили, что дрожки готовы, и я с посланием графским поскакал в типографию.
Некоторые предполагали, будто бы я участвовал в сочинении посланий графа Федора Васильевича: это неправда. У него был свой ум и свой слог. Мало ли что разглашали на мой счет! Но не заботясь ни о слухах, ни о жизни, я делал свое дело.