— А вы не смейтесь, дядечка Михайло! Там про все болезни я не знаю, а как у кого какая болячка, так она всем помогает. И не свяченой водой, а травами. Она по тем травам чистый академик, всё знает. Вот когда тато себе сокирою по ноге ударили, там така рана была — страх глядеть, а она дала какие-то корешки, травки, всё и заросло.
— Так ты ей и про меня сказала?
— Что я дурная, про вас рассказывать? Я сказала, что у тетки Насти, соседки моей, хлопчик на ржавый гвоздь напоролся, нога теперь у него распухла и гной идет… А сама Настя прийти не может, бо картошку копает. Набрехала три короба. Что она, проверять пойдет? Она така старенька, вся согнутая, со двора давно уже носа не высовывает…
Прикусив нижнюю губу, Марийка осторожно сняла самодельный бинт.
— Вот видите, уже и гной появился, — сокрушенно сказала она и, окунув тампон в буро-коричневый настой, начала промывать рану. — Ой, дядечка, — испугалась она, — тут же у вас какая-то железяка торчит…
— Осколок, наверно, — присмотревшись, сказал Шевелев.
— Так его ж вытянуть надо! Разве можно с железякой в ноге?
— Ну, не знаю… Минные осколки — подлая штука. Края рваные, потянешь — сосуд заденешь или нерв. Нет, без врача нельзя. Может, сам выйдет?
Марийка наложила тампон, пропитанный примочкой, забинтовала рану.
— Вот так и будем теперь. Бабка Палажка сказала, надо утром и вечером, бог даст и заживет.
Осколок не вышел, но гноя появлялось всё меньше, потом он исчез совсем, рана начала затягиваться.
— Гениальная у вас тут бабка, — сказал Шевелев. — Ее бы в другом месте на руках носили.
— А что я говорила! — обрадовалась Марийка. — Скоро вы свои палки позакидаете и ещё танцевать пойдете…
— Танцор из меня, как из табурета скрипка. А вот без дела сидеть не годится. Давай мне все инструменты, какие у тебя есть.
Когда Шевелев просыпался, Марийки уже не было на печи. Ещё на рассвете она убегала на огород, потом прибегала, кормила его, делала перевязку и снова убегала. От зари до зари она копала картошку. Копанием это можно было назвать только условно — она поддевала куст лопатой, чтобы разрыхлить землю, а потом, согнувшись пополам, руками выбирала клубни: крупные — для еды — в одну корзину, мелочь в другую — на семена. Целый световой день Шевелев видел в окошко её согнутую фигурку. Она только и распрямлялась, когда несла корзины во двор, рассыпала картошку в тени, чтобы обсохла, а потом собирала её и уносила в погреб.
Шевелева грызла совесть. Несмотря на рану, он мог бы ей помогать. С больной ногой много не накопаешь, но выбирать картошку, хотя бы сидя, вполне можно. А может, смог бы и носить корзины. Но он понимал, что соседка или ее дети тотчас бы увидели, что по Марийкиному подворью ходит чужой мужчина. Об этом немедленно узнал бы весь хутор, а дойдет до немцев — разговор короткий: пуля в лоб или концлагерь. Пуля могла настигнуть его и раньше. В конце концов тогда, на берегу Сейма, он один вытащил счастливый билет, а мог остаться лежать, как остались другие… Дело не только в нём. В случае чего, Марийку за укрывательство тоже не пощадят. У него холодело внутри, когда он думал, что могут сделать с этой доброй, веселой девчушкой, которая только вступила в свою весну, и ей ещё жить и жить… Вот почему Шевелев никогда не выходил во двор, пока не наступала темнота, а каждый раз, когда Марийка убегала по своим делам или, как сейчас, копалась на огороде, она запирала входную дверь на висячий замок. Кто же заподозрят, что в запертой на замок хате прячется человек?..
— Черт знает что, — сказал он Марийке. — Ты работаешь, а я баклуши бью… Стыдно смотреть, как ты целый день стоишь согнувшись пополам. Как только спина у тебя не переломится?
— То ж обыкновенная наша бабская работа, — засмеялась Марийка. — Я с малолетства привыкла, всегда помогала, когда мамо картошку копали… А с картошкой надо управиться — кто его знает, когда заморозки ударят. И хиба вы байды бьете? Вон дверь починили, а то она уже прикрываться перестала, зимой из неё, как из прорвы, дуло… И рогачи как новенькие, не надо бояться, что чугун перекинется. А топор? Я как пойду дрова рубить, так и не знаю, по полену он ударит или по ноге… Так что вы, дядечка, не сомневайтесь. Вы как мой тато — они тоже всё умели делать, что надо, по хозяйству…
Шевелев старался привести в порядок всё, что удавалось, в убогом Марийкином хозяйстве. Рана затянулась совсем, во второй палке нужда отпала, но одной он всё-таки пользовался — опираться на раненую ногу было больно. После уборки картошки Марийка стала свободнее, нет-нет да и убегала то к соседке, то к своим подружкам. Каждый раз она приносила новости. Это не были достоверные сведения, вычитанные в газете или услышанные по радио — ни того, ни другого не было и в помине, — источником было изустное радио, прозванное тогда ОБК — «одна баба казала».
Глаза называют зеркалом души. У Марийки таким зеркалом было всё лицо. Все её чувства, переживания, настроения, глубокие и мимолетные, тотчас с необычайной ясностью отпечатывались на лице. Каждый раз, когда Марийка возвращалась, Шевелев ещё до того, как она открывала рот, знал, хорошие или дурные вести она принесла.
Вести были одна безрадостнее другой. Немцы заняли Харьков… Немцы продолжают наступление… Японцы начали воевать с Америкой… Немцы заняли Донбасс… С каждым днём фронт отодвигался на восток. И с каждым днем всё мучительнее становился для Шевелева вопрос: что делать? Рана зажила, он ещё прихрамывал, но уже ходил без палки. Вот так и сидеть здесь на хлебах у маленькой девчонки, прятаться за её юбку? Идти в Киев? Двести километров. О железной дороге не может быть речи: сцапает первый патруль. Да и что делать в Киеве? Прятаться за спины жены и детей, на них навлекать опасность? И чем жить — работать на немцев? Лучше сдохнуть… Идти к фронту и через фронт? До него уже больше двухсот километров, и с каждым днём он всё дальше…
Возвращаясь из своих отлучек, Марийка ещё на пороге выпаливала все принесенные новости. Но вернувшись однажды, она не сказала ни слова, избегая взгляда Шевелева, собрала ужин, но сама не ела и сидела молча, глядя в стол.
— Что случилось. Марийка? Плохие новости? Давай выкладывай, что в прятки играть? Все равно сказать придется.
Марийка зыркнула на него, снова опустила взгляд и, закусив нижнюю губу, принялась старательно размазывать пальцем лужицу молока.
— Люди говорят, — сказала она, — что в селе два гада нашлись — заделались полицаями… Мало, что был староста, так теперь и полицаи есть… Так люди говорят, что те полицаи похвалялись, что если кто будет партизан прятать, так и тех партизан и хозяев в гестапо сдадут и хату спалят…
— А что, партизаны объявились? Где? — взволновался Шевелев.
— Да нема тут никаких партизан. Люди бы знали. И где им быть? У нас на хуторе? В селе чи в Тарновском лесу? Там того леса — курячьи слезы, наскрозь всё видать. А партизанам же где-то прятаться надо… То полицаи людей стращают, чтобы никого не прятали, никому не помогали…
— Этого следовало ожидать, — сказал Шевелев. — Я ведь тебе с самого начала говорил: нельзя мне у тебя прятаться. Теперь из-за меня и ты можешь пострадать. Ну, я — солдат, а ты за что?
Марийка исподлобья зыркнула на него и снова опустила голову.
— И то хорошо, что так получилось. Меня ведь могли сразу зацапать и шлепнуть. А ты мне ногу вылечила и вообще выходила.
— Где ж там выходила, когда вы шкандыбаете?
— Шкапдыбать лучше, чем ползать. Доползти я только до твоего огорода смог, а догакандыбать можно далеко… Я уйду, и никакой гад к тебе не придерется. Ничего, если я одежку твоего таты надену? Всё не так буду в глаза бросаться.
Шевелев надел засаленный ватник, который Марийка называла «куфайкой», взял облезлую смушковую шапку.
— Спасибо, милая, за всё. Если выживу, никогда тебя не забуду.
Марийка, исподлобья наблюдавшая за его сборами, внезапно вскочила и, раскинув руки, заслонила собою дверь. По лицу её вихрем пронеслись смятение, страх, отчаяние, и так же мгновенно оно застыло в непреклонной решимости.