С домом на улице Настурции связан самый славный период «искательской» деятельности Аввакума. Этот дом полон воспоминаний о кинорежиссере Асене Кантарджиеве, о Прекрасной фее, которая, исполняя заглавную роль в балете «Спящая красавица», покорила сердца столичных жителей, о преподавательнице музыки Евгении Марковой. Он перенаселен тенями многих людей, насыщен сверх меры сильными переживаниями, связанными с исходом тех запутанных историй — порой трагическим, порой трагикомическим, как это было в истории с Прекрасной феей…
В рабочей комнате Аввакума полно книг — они громоздятся от пола до потолка — и старинных терракот. Она заставлена шкафами, где хранятся старинные рукописи, фотографии, архивы уже раскрытых им и завершенных загадочных историй; шкафами, в которых лежат кассеты с кинодокументами, образцы ядов, пули; стеллажами, где в строгом порядке расположены коллекции графики, гравюр, анатомических разрезов. И прочее, и прочее. Тут есть еще старое кожаное кресло, камин, столик для проекционного аппарата. А вон там лежат альбомы со снимками. Интересно полистать… О, вот и сам Аввакум — тридцатичетырехлетний, в расцвете сил! Помню, таким он был, когда занимался «Спящей красавицей», и в самом финале этой истории на один только вечер стал любовником Прекрасной феи и тем самым утратил одну из своих «утешительных» иллюзий. Вот его фотография, сделанная накануне того дня, когда он улетал из Сицилии. На снимке почти незаметна седина на его висках. Десять лет назад они только начали слегка седеть. Десять лет назад две скептические складки в углах его рта лишь намечались. Теперь они пролегли резко очерченными бороздами.
В остальном же сегодняшний Аввакум и «тот» похожи — не отличаются ни своим внешним, ни духовным обликом. Вот почему я повторяю сейчас то же, что когда-то давно говорил о нем. Тогда сказанное мною звучало странно, но в данный момент это настолько истинно и реально, что было бы неразумно отрекаться от него. Аввакум всей своей жизнью и своей деятельностью доказал это.
У Аввакума были красивые большие серовато-голубые глаза, спокойные и задумчивые. Но людям честолюбивым — таким, например, как я, — трудно было вынести его взгляд: они сразу же чувствовали себя первокурсниками, робеющими перед своим профессором. Взгляд его, казалось, проникал в мозг и взвешивал на самых точных весах мысли собеседника. Лицо его — сегодняшнего Аввакума — представлялось мне сейчас хуже, чем когда бы то ни было. Оно напоминало лицо то ли художника, отставшего от времени, то ли артиста, покинувшего сцену, то ли стареющего холостяка, у которого за спиной множество любовных историй. Морщины, избороздившие лоб и щеки Аввакума, стали длиннее, подбородок — костистее, челюсти — резче очерченными. Волосы и виски серебрились еще больше, кадык заострился.
Худощавость придавала его лицу подчеркнуто городской, я бы сказал, даже аристократический вид; никто бы и не подумал, что в жилах его предков могла быть хоть капля крестьянской крови. Но руки его, с сильными кистями и длинными пальцами, с резко очерченными сухожилиями излучали первобытную силу и врожденную ловкость. Я всегда думал, что среди его предков непременно были строители мостов и домов типа, скажем, трявненских или копривштенских мастеров.
Высокий, сухощавый, в широкополой черной шляпе, в свободном черном макинтоше, мрачный, но с горящими глазами, он походил на того странного вестника, который явился когда-то к больному Моцарту и поручил ему написать «Реквием».
По натуре общительный, Аввакум жил уединенно, и это было непонятным, труднообъяснимым парадоксом его жизни. Он имел много знакомых — особенно среди художников, археологов, музейных работников, — и все они признавали его большую культуру, его несомненные достоинства как ученого и то, что он интересен и занятен как человек. Аввакум был желанным гостем в любой компании, его общества искали, с ним можно было засидеться за полночь и не заметить, как пролетело время. Он был тем, кого французы называют «animateur» — душой небольших компаний культурных и воспитанных людей.
И вопреки всему этому у него не было друзей. Было много знакомых, но жил он очень одиноко. Почему?
Аввакум был любезным и внимательным собеседником, но никогда и ни в коем случае не позволял себе быть «прижатым к стене». Он обладал огромными познаниями и гибким умом и во всех спорах оказывался бесспорным победителем. А ведь известно, что множество людей с трудом терпят чужое превосходство, не любят чувствовать чей-то перевес над собой. Они могут уважать «превосходящего», слушать его, рукоплескать ему, но любят его редко.
Умение Аввакума отгадывать по едва заметным внешним признакам то, что действительно произошло с тем или другим из его знакомых, не только удивляло, но вызывало тревогу и какой-то смутный страх перед ним. У каждого смертного есть свои маленькие и большие тайны, которые ему не хочется выставлять напоказ или поверять кому-то. И когда он видит или чувствует, что чья-то чужая рука способна сдергивать завесу над тайнами, он не без основания начинает бояться и за сокрываемое им самим.
Глаза Аввакума были теми «окнами», через которые можно было смотреть только изнутри, но чужой взгляд они не пропускали, заглянуть в них было нельзя, невозможно. Они не только не пропускали чужого взгляда, но сами зарывались, проникали в него, добирались — пусть в шутку — до сокрытого. И потому глаза Аввакума были в известном смысле ловцами — ловцами тайных мыслей и скрываемых чувств.
Вот почему Аввакума уважали, но не любили.
Да и сам он всегда чувствовал себя в любом обществе старше всех и более всех обремененным заботами. Но он вовсе не испытывал неприязни к этим людям. Им владело тягостное чувство, будто он знаком с ними уже десятилетия и, если захочет, может раскрыть всю их подноготную, а они ничего не могут от него утаить.
Аввакум все ждал друга, но тот не появлялся, и он так и не узнал его. Тоска по нему росла в его душе день ото дня. Он ждал этого друга точно так же, как ждал по вечерам, что кто-то позвонит ему в дверь.
Понятие «друг» было для него, наверное, представлением о чем-то прекрасном, возвышенном, благородном. Но такой друг все не приходил. Когда Аввакуму казалось, что он уже прикоснулся к его плечу, как это было в случае с Прекрасной феей, тотчас же наступало разочарование.
Поэтому самую большую радость он находил в своей работе. Работа, в сущности, и была его самым лучшим, самым верным другом. Не любая работа, конечно! Даже не та, что была связана с терракотами, с вазами, с потемневшей за века бронзой. Самым большим счастьем для него было, если ему удавалось помочь какому-нибудь несправедливо обиженному, оклеветанному человеку, который стоял под прицелом, ожидая смертоносного выстрела. Когда ему удавалось помочь, он, казалось, достигал чего-то прекрасного, словно бы прикасался к плечу друга.
Вот таким был Аввакум.
Мне всегда казалось, что по своему душевному складу он, во всяком случае, не из тех счастливцев, для которых жизнь — это «песня», а море им «по колено».
Наоборот, его радости были очень скромными. Я насчитал бы их всего-то три: камин, трубка, алгебраические задачи.
Из времен года он больше всего любил осень, а его любимой погодой был тихий дождь.
Таким представлялся Аввакум моему воображению. Другой, настоящий, которого мало интересует, что я о нем думаю и каким его вижу в воображении, тот, наверное, куда богаче душевно, и по многим вопросам его мнение совершенно не совпадает с моим. Поэтому судить о нем лучше по его собственному житью-бытью. Его подлинный портрет написан его жизнью.
Уже в ночь на двадцать шестое октября, когда мы вышли из лаборатории, я с уверенностью знал следующее:
1. Профессор Марко Марков не был и ни в коем случае не мог быть похитителем склянки с вирусами. Чистейшая бессмыслица предполагать, что он станет на путь самоограбления, — в подобном предположении нет и капли логики. Если бы профессор Марков решил передать свой вирус политическому врагу нашей страны, чтобы использовать его как бактериологическое оружие, ему вовсе незачем было передавать выращенные в склянке вирусы — он просто сообщил бы формулу и технологию их сотворения. Располагая i этими данными, политический враг сам мог бы воспроизводить чумоподобные вирусы, и столько, сколько пожелает.