Я изложил суть моих затруднений.

– Понимаю, – сказал мистер Джозеф, складывая перед собой ладони, совершенно как Шерлок Холмс в начале консультации. – И что да… как вы скадали… что да реплика служит сигналом к началу вашего пения в этой программе?

Мне пришлось объяснить, что, ну, в общем, я должен запеть, едва лишь мне скажут: «Валяй, сучка…»

– Так. Ваш друг, он говорит: «Валяй, сучка…» Датем начинается мудыка, и вы должны дапеть. Да?

– Да.

Погружение в транс оказалось делом по-детски простым и удручающе пустяковым. Карманными часами перед носом моим не покачивали, медленная музыка или пение китов на заднем плане не звучали, и никакие гипнотические глаза в душу мою не проникали. Мне просто было велено положить руки на колени и ощутить, как ладони тают, стекая в ноги. Спустя недолгое время я уже не мог отличить рук от коленей, а с расстояния в несколько миль до меня доносился густой и звучный венгерский голос, объяснявший, какую приятную расслабленность я начинаю испытывать, каким тяжелым свинцом наливаются мои веки. Все немного походило на спуск в колодец, при котором голос гипнотизера удерживал меня, подобно веревке, от испуга и ощущения полной покинутости.

Когда же я впал в то, что мог бы, пожалуй, назвать трансом, меня попросили поделиться всеми воспоминаниями и мыслями, связанными с пением. Тогда-то в мое сознание и хлынули без всякого удержа подробности касательно Керка и унижения, сопровождавшего мою попытку изобразить соло «Золотой Иерусалим».

Так вот оно что! Вот что столько лет держало меня в узде. Память об испытанном в детстве, на глазах у всех, унижении, твердившая, что я и не мог никогда, и никогда не смогу петь на людях.

Голос гипнотизера, сразу и далекий, и невероятно близкий, внушал мне, что, когда я услышу слова «Валяй, сучка…», я почувствую себя абсолютно свободным и уверенным, как если бы сидел один в ванне и никто бы меня не оценивал, в том числе и я сам, и стесняться мне будет нечего. Я спою то, что должен спеть в субботу, – с пылом, с жаром, с радостью и облегчением, с довольством и самодовольством компании валлийцев, которая катит в железнодорожном вагоне на матч по регби. Уподобление не его, но именно это он и имел в виду.

Я впитал внушение и сделал в собственном сознании странную, словно эхом отзывавшуюся пометку насчет того, что все это чистая правда, что ужас, который внушало мне субботнее выступление, просто нелеп, а между тем сам я бормотал, со всем этим соглашаясь.

Произведя обратный отсчет, возвративший меня в сознательное состояние, и рассказав, как свежо и роскошно я буду чувствовать себя до конца этого дня, гипнотизер совершил непременную попытку продать мне выстроившиеся по его книжным полкам в ряд кассеты под названием «Курение, диета и бессонница» и отправил меня восвояси, и я ушел. Бумажник мой облегчился на пятьдесят с чем-то фунтов, а душа – на миллион кило.

То, что я проделал в субботу, не могло, разумеется, сравниться с дебютом Мэрилин Хорн[66] в «Мет» или с выпуском ленноновского альбома «Вообрази», однако я справился – без румянца стеснительности и без острых приступов страха.

И только после шоу, завернув, как обычно, в «Занзибар», в давнее, существовавшее еще до эпохи клуба «Граучо» заведение, в котором предпочитали утолять жажду комедианты, фотографы, художники и тому подобная публика 1980-х, я сообразил вдруг, что чертов жулик снял с меня музыкальные вериги лишь на этот, один-единственный случай.

«Валяй, сучка…» было простеньким пусковым механизмом одноразового действия, и он уже сработал – в этот субботний вечер. Гипнотизер не избавил меня от музыкальной заторможенности навсегда. Сила талисмана была израсходована полностью – если бы я захотел еще раз спеть на публике, мне пришлось бы тащиться на новый треклятый прием к гипнотизеру. И я, там и тогда, в припадке питаемой водкой и кокаином запальчивости, дал себе зарок никогда больше этого не делать.

Стивен и пение – две вещи несовместные.

Я благодарен гипнотизеру за встречу с забытым воспоминанием, но больше ходить этим путем ни малейшего желания не имею. В густых терновых зарослях моего мозга наверняка сокрыты и другие воспоминания, однако никаких причин прорубаться к ним я не вижу.

Музыка значит для меня безумно много, я уже сказал об этом, я мог бы исписать страницы и страницы, излагая мои мысли о Вагнере, Моцарте, Шуберте, Штраусе и прочих, однако в этой книге моя страсть к музыке и моя неспособность выразить эту страсть на ее, музыки, языке символизируют всегда остававшееся со мной чувство отдельности, отстраненности. В сущности, они символизируют также и любовь, и мое неумение выразить ее так, как она того заслуживает.

Мне всегда хотелось обрести способность выражать музыку, любовь и многое иное из того, что я чувствую, на собственном их языке – не вот на этом, не посредством этой обстоятельной череды глаголов, прилагательных, наречий, существительных и предлогов, которые катят сейчас перед вами в сторону точки и следующего за нею абзаца, набитого новыми словами.

Понимаете, коли на то пошло, я думаю иногда, что ничего, кроме слов, у меня и нет. Собственно, я не уверен, что способен думать, не говорю уж – чувствовать, обходясь при этом без языка. Есть такое древнее стенание:

Как я могу сказать, что думаю, не услышав того, что собираюсь сказать?

Вопрос этот именно мне на потребу могли и придумать. Впрочем, от ощущения неполноценности меня уже годы назад избавил Оскар Уайльд, – когда я прочитал его написанное в форме платоновского диалога эссе «Критик как художник»:

ЭРНЕСТ. Даже вы не можете не признать, что сделать нечто намного труднее, чем его описать.

ГИЛБЕРТ. Сделать нечто труднее, нежели его описать? Ничуть. Это заблуждение – широко распространенное и вульгарное. Описать что бы то ни было гораздо труднее, чем его сделать. В жизни реальной это самоочевидно. Придумать хорошую историю может всякий. Но только великий человек способен записать ее. Нет ни одной разновидности действий, ни одного вида эмоций, которые мы не разделяли бы с низшими животными. И только благодаря языку мы поднимаемся над ними – или друг над другом, – благодаря языку, который есть отец, а не дитя мысли. (Курсив мой, миссис Эдвардс, курсив мой.)

Язык – это все, что у меня есть, однако я знаю: он никогда и близко не подойдет ни к танцу, ни к пению, ни к способности скользить, рассекая воду. Язык может служить оружием, доспехом или маской, у него немало сильных сторон. С его помощью можно издеваться, улещивать, ублажать, обманывать и запугивать. Порою он позволяет даже услаждать, потешать, очаровывать, обольщать и влюблять, однако это всегда номер сольный, не танец.

Плавание оказалось, когда я его освоил, просто умением двигаться, погрузившись в воду, вперед. Научившись играть пьески на пианино, я обнаружил, что никакой способности летать не обрел и к пониманию космических сил не приблизился. Язык же, чего уж душой-то кривить, вывел меня в люди, и не в последние. Он позволил мне добиться успехов преподавательских, затем финансовых, а затем и таких земных благ, о каких я и помышлять не решался. Я научился пользоваться им как средством защиты от издевок, насмешек, отказов. Язык и сейчас позволяет мне делать то, что я всегда рад был делать. Никаких причин жаловаться на язык у меня не имеется.

Зато у других людей причин жаловаться на мой язык имелось предостаточно.

Потому что они его не понимали.

В первый мой триместр в «Стаутс-Хилле» я обнаружил, что добиться понимания – дело для меня почти невозможное. Я едва с ума не сошел – что бы я ни произнес, ясно и членораздельно, реакция всегда была одной и той же:

«Что? М-м? Что он сказал?»

Глухие они все, что ли?

В конце концов один из учителей, обладатель острого слуха, сообразил, в чем дело. Я говорил слишком быстро, слишком. Говорил с такой скоростью, что никто, кроме меня самого, понять ничего не мог. Слова и мысли изливались из моих уст как из рога изобилия, и при этом без каких-либо пауз.

вернуться

66

Мэрилин Хорн (р. 1929) – прославленная американская оперная певица, меццо-сопрано, блистала на сцене Метрополитен-опера в 1950 – 1960-х годах.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: