Но в Академии, как «в некоем храме», Крамскому скоро пришлось разочароваться. Уже по истечении нескольких месяцев он пришел к грустному выводу, что ничего общего с «храмом» Академия не имеет, что огненных речей ему здесь не услышать. В напечатанной в 1877 году статье «Судьбы русского искусства» он описывает, как велико было его разочарование. «Нужно сказать, что до вступления моего в Академию я начитался разных книжек по художеству, биографий великих художников, разных легендарных сказаний об их подвигах и тому подобное и вступил в Академию, как в некий храм, полагая найти в ее стенах тех же самых вдохновенных живописцев, о которых я начитался, поучающих огненными речами благоговейно внемлющих им юношей. Словом, я полагал встретить нечто похожее на те мастерские итальянских художников, какие действительно существовали. Рассказы товарищей о том, что такой-то профессор – замечательный теоретик, а вот этот – великий композитор, только разжигали мое воображение. В натурном классе я имел уже право избрать себе профессора в постоянные руководители, которому я должен был показывать свои классные и внеклассные работы и выслушивать замечания и советы. Как видите, это правило было бледным отголоском когда-то живого общения между учителем и учениками и имело место за целые столетия до возникновения самих Академий».
Группа членов С. – Петербургской Артели художников. 1863—1864 Фотография.
Слева направо: Б.Б. Вениг, Ф.С. Журавлев, А.И. Морозов, И.Н. Крамской, К.Б. Лемох, А.Д. Литовченко, К.Е. Маковский, Н.Д. Дмитриев, Н.П. Петров (стоит), В.П.Кретайн.
На первых же порах встретил он вместо общения, о котором мечтал, и лекций, как ему грезилось, «об искусстве», одни голые и сухие замечания, что вот это длинно или коротко, а вот это надо постараться посмотреть на антиках, Германике, Лаокооне… «Видеть, как и что работает замечательный теоретик или творит великий композитор, мне (да и никому почти) не удавалось никогда. Одно за другим стали разлетаться создания моей собственной фантазии об Академии и прокрадываться охлаждение. В классе живописи наступили для меня настоящие муки: я не мог понять, что такое живопись и что значат „краски“. Самые колоритные вещи здесь, при натуре, казались мне неестественными; замечания же профессора отличались и в этом случае тем же лаконизмом: „Плоско, коленка дурно нарисована, и чулок вместо следка“; на другой день другой с равнозначащими замечаниями, но с иными вариациями: „Не худо, не худо!.. Э… это не так, да и то не так! Все не так!..“ Оставалось товарищество – единственное, что двигало всю массу вперед, давало хоть какие-нибудь знания, вырабатывало хоть какие-нибудь приемы и помогало справляться со своими задачами».
Далее Крамской рассказывает, в какое смущение приводило всех учеников присуждение медалей за эскизы, приготовляемые ими к ежемесячным экзаменам. «В конце каждого месяца, с приближением экзаменов усиливалась лихорадочная деятельность; а последняя ночь часто просиживалась напролет за окончанием рисунков и приготовлением эскизов. С рассветом дня экзамена Академия полна; все сотни рисующих и пишущих налицо: развешивают, расставляют работы, потом целыми толпами обозревают, судят, чьи рисунки или этюды лучше всех; кому следует медаль или другая награда. Но вот приближаются роковые десять часов утра, когда нас выгоняют, так как собирается уже ареопаг профессоров. Начинаются томительные часы экзамена. Каждый с лихорадочным сердцебиением старается не пропустить выхода Совета, чтобы поскорее узнать свою судьбу, так как немедленно после того нас впускали для обозрения. Но проходит обыкновенный срок, профессора вышли давно, а нас все еще не впускают… Откуда-то смутно начинают носиться слухи, что медаль или первый номер получил такой-то!.. Как? Почему?.. Не может быть! Наконец и собственными глазами удостоверяешься, что определение товарищей и свое собственное далеко расходится с определением Совета. Нужно самому пережить эти минуты, чтобы понять муку неотвязчивых вопросов: почему это лучше того, зачем такому-то дали медаль, когда у него натурщик не похож не только лицом (эта роскошь никогда в Академии не уважалась и не требовалась), а хотя бы корпусом? Что же это такое? и чего они требуют?.. Никогда никакого разъяснения, точно совершают Элевсинские таинства! Такую странность экзаменов нельзя было всегда приписывать какой-либо несправедливости, напротив, мы все как-то смутно чувствовали, что существует какая-то система, но какая? – этого в целом редкому из нас удавалось уяснить себе; да и уяснившие не все могли с нею примириться, потому что грамматика: столько-то голов в росте человека, такие-то плечи, такой-то длины ноги, затем коленки и следки по возможности ближе к антикам, – удовлетворяла не всякого…» «Нельзя сказать, чтобы мы не пытались вовсе найти исхода, и я помню наивные речи товарищей-ораторов, что следует попросить Совет, чтобы нас допустили присутствовать на экзаменах, разумеется, без права голоса и только в качестве самых почтительных слушателей. Ведь вообразите, говорил оратор, какое сбережение крови, здоровья и времени! а главное: что бы мы узнали, и как это было бы полезно и интересно!.. Один профессор говорит, другой профессор говорит, третий говорит!., и о чем? О рисунке, о живописи, о композиции? А!? Как все это может нас двинуть вперед!.. Только… только этого не состоялось… мы не просили. Иногда, впрочем, натурщики разъясняли нам кое-что, так как они были единственными счастливыми слушателями этих лекций. Бывало пристанем: ну, Тарас, голубчик, скажи, пожалуйста, что они там такое говорят? Как это происходит? – „Да как? Сначала все так тихо по-иностранному разговаривают между собой, а потом заспорят и почнут уже по-русски“. Конечно, при таком порядке пустить слушателями хотя бы учеников Академии – неудобно. Итак, результаты экзаменов, наполняя сердца наши тревогой, а головы недоумением, не могли быть орудием образовательным. Оставалось, кому нравилось, ловить отрывки профессорских советов вроде вышеприведенных».
Далее Крамской говорит о вреде практикуемых в Академии так называемых сочинений на заданную тему. Имея дело с юношами старше 20 лет, у которых уже начинают появляться в голове собственные фантазии, Академия должна бы поощрять их попытки к самостоятельному творчеству; между тем она убивает в них всякое проявление самобытности, навязывая им обыкновенно избитую и шаблонную тему по выбору профессора. «Сколько я себя помню, – продолжает он, – эта премудрость мне не понравилась с первого же шага, и я никогда не мог к ней приспособиться и с нею помириться. Мне уже в то время казалось, что сделать эскиз можно только тогда, когда в голове сидит какая-либо идея, которая волнует, не дает покоя, идея, имеющая стать впоследствии картиной; что нельзя по заказу сочинять, когда угодно и что угодно». Далее он рассказывает, какие вследствие этой неправильной системы и наставлений вроде того, что располагать группы следует непременно пирамидально и ни в коем случае нельзя ставить главного героя в профиль, вырабатывались у учеников уродливые приемы композиции: один старался начертить на бумаге красивую кривую и по этой кривой располагать фигуры, причем содержание картины являлось уже само собой, в зависимости от формы кривой; другой пачкал лист бумаги карандашом или углем, потом растирал все это пальцами и тряпкой и, всматриваясь в полученные таким образом пятна, искал – на что они похожи и какую из этого можно сделать картину; выходило, по его мнению, великолепно.
Что же касается «огненных речей», или, попросту, лекций по наукам вспомогательным, то они оказались не лучше всего прочего. «Кроме того, – пишет Крамской, – существовали еще лекции из наук вспомогательных: перспективы, анатомии и теории изящных искусств. Перспектива в то время не читалась (кажется, за отсутствием лектора после смерти Воробьева). Лекции анатомии я прослушал и на них узнал кроме того, что мне знать было необходимо, кое-что из „любопытства“, как выражался покойный старик Буяльский, который читал анатомию, приспособляясь к невежеству слушателей точь-в-точь как дают грудным детям булку или кашицу: в жеваном виде…» «О лекциях же теории изящного удержалось в памяти такое смутное представление, что я многого сказать не могу: правда, я и был-то на них два раза…» На этих лекциях профессор рассказывал, как заперся однажды Брюллов, чтобы написать картину; оплакивал своего преждевременно умершего сына; громил современных художников за то, что они неучи, невежи и музыки не понимают… «Пойти на третью лекцию, – говорит Крамской, – я уже не дерзал и потому решительно не просветился в теории искусства и даже не знаю того, насколько эти лекции касаются самой теории».