— Придётся звать Бертинелли! — закапризничала она.
— Да, зовите капитана! — вернулся голос Джери, и весь Первый класс одобрительно загудел.
Габриела решительно качнула сильными бёдрами, развернулась и пошла в капитанскую рубку, оставив за собой на потребление Займу душистое облачко московских духов «Красный мак».
— Вы это на меня, по-моему, и злитесь, — сказала мне шёпотом Джессика.
— На себя. А вы мне как раз интересны. Не тем, что похожи… А тем, что не хотите быть собой.
— Перестать быть собой невозможно, — сказала Джессика. — Смотрите! — и, приподняв украдкой сумку на коленях, показала мне свой незастёгнутый ремень. — Я тоже не люблю тесноты!
Я рассмеялся.
— Я вас рассмешила, да? А хотите ещё? Этот хрыч, справа, говорил тут о ветровом стекле, помните? А вот вам про это такая загадка: мчится Феррари со скоростью света, а навстречу — комар, прямо в стекло. Скажите — что мелькает в комарином мозгу в последний миг? Можете представить?
— Могу. Мелькает мысль: «Главное — не летел бы рядом Ньюман!»
— Нет! В последний миг в комариной башке мелькает жопа! Подумайте!
Я подумал, расхохотался и сказал ей:
— А знаете что мелькнуло сейчас в моей? Что вы мне ещё и нравитесь! — и, перехватив взгляд обладателя Феррари, я добавил. — И не только мне…
— А он дундук!
— Вы его знаете?
— Это Мэлвин Стоун из «Мэлвин Стоун и Мэлвин Стоун». Знает и он меня, но не догадывается.
— Клиент? — вычислил я.
— Давно, когда начинала, — и подняла взгляд на нависшего над нами Бартинелли. — Вы к нам, капитан?
Капитан наступил Займу на ногу, но извинился не перед ним.
— Прежде всего хочу попросить у вас прощения за суету, — сказал он, волнуясь, Джессике. — Поверьте, такое у нас не часто. Вам случайно не хотелось бы, скажем, поменять место, мисс Фонда?
— Ни в коем случае! — возмутилась Джессика.
— Вот видите, — обратился он ко мне, — у вас такая учтивая соседка, а вы отказываетесь пристегнуться. Может, и ей тесно, но она не бунтует, хотя — и об этом знает весь мир — она бунтовать умеет. Правило, любезный, есть правило.
— У меня — своё правило! — ответил я. — Не нравится — разворачивайтесь и высаживайте меня в Нью-Йорке!
— Тоже — ни в коем случае! — потребовала Джессика.
— Не буду, — успокоил её Бертинелли и обратился ко мне. — Но придётся выписать штраф. Триста долларов.
— Плачу я! — воскликнула Джессика и положила руку мне на плечо. — Не откажите!
— Джейн, позвольте это сделаю я вместо вас! — вмешался Мэлвин Стоун. — Не откажите!
— Конечно, — кивнула она. — Я почти никогда не отказываю. Если платят…
— Пусть платит сам! — пискнул Джерри. — И пусть пристегнётся!
Первый класс — из уважения к звезде — его в этот раз не поддержал. Наступила неловкая пауза.
— Почему все молчат?! — возмутился Джерри.
Голос подал Займ:
— Я не буду! — взорвался он. — Сколько это можно терпеть?!
— Возьмите себя в руки, молодой человек! — возразил ему бархатный голос Стоуна. — Подумаешь, пассажир не пристегнулся ремнём! Они тут и ни к чему: в воздухе — ни гор, ни даже пней…
— При чём тут ремень! — горячился Займ. — Попробуй взять себя в руки, когда на ноге стоят капитаны!
— Что вы! Неужели это ваша нога? — побледнел Бертинелли. — А я, дурак, стою и гадаю: что ж это тут у меня под ногой дёргается? Тысячу извинений, профессор! Сто тысяч!
Не переставая бледнеть, капитан развернулся и исчез.
Займ повернулся к нам с Джессикой и буркнул:
— Макаронник! А ещё и штрафует! И это — в свободной стране!
— Мы не в стране, мы в воздухе! — огрызнулся Гутман.
— Это воздух свободной страны! А он штрафует! За то, что не дают себя связать! Это тебе не древний Рим! И мы пока не в старой России!
Первый класс одобрительно загудел: мы, мол, пока не в старой России! Под дружный галдёж «первоклассников» погасли все запретительные таблички. За окном услужливо расступились мелкие облака, а в них качнулся солнечный диск. Стало вдруг легко и просторно. Я отвернулся к окну. Слева лежало бело-голубое пространство, привычное, как потёртые джинсы.
Я закрыл глаза и вспомнил, что облака, которые только что разглядывал, напоминают разрозненные образы из не понятых мною легенд — высокие соляные столбы из библейского мифа, печальные снежные бабы из давних зимних сказок, и — из фильмов — пышные шляпки атомных грибов на тоненьких ножках. Никого уже не пугающие, а, напротив, внушающие иллюзию узнаваемости бытия. Пространство высоко над землёй застыло в таинственных, но примелькавшихся символах.
9. Брожение цвета в самом себе
…Когда я проснулся, в нижней кромке окна блеснул и исчез в облаках Боинг. Летел в противоположном направлении, в Штаты, и на расстоянии смотрелся несерьёзно — алюминиевым футляром для сигары. Мне не верилось, что футляр напичкан взрослыми людьми. Стало жалко себя — не сегодняшнего, а того, кем был на пути в Нью-Йорк. Вспомнил ощущения, казавшиеся тогда торжественными. Не понимал, что выглядел смешно уже в дороге. Хуже: никак не выглядел — в футляре меня и видно не было…
Время старело быстро. Три часа назад в Нью-Йорке только светало, а теперь уже день готовился в небе к закату. За истекший срок прошло больше, чем проходит за три часа. Солнце завалилось к хвосту и обложило медью серебристое крыло, подрагивавшее в сапфировом пространстве за окном.
Уткнувшись лбом в прохладное стекло, я ощутил соблазн вернуться в синий мир предо мной, знакомый задолго до того, когда мне впервые привелось оказаться в небе. Знакомо было и желание внедриться в эту вязкую синь. Всё было синим — синее с медленно голубым, сапфировая сгущённость остывающих пятен и бирюзовая податливость жидкого стекла, беззвучное брожение цвета в самом себе и тревожная догадка о несуществовании ничего кроме синевы, переливающейся из ниоткуда, из себя, в никуда, в себя же, и мерцающей во вкрадчивом золоте растаявшего солнца. В памяти воскресло никогда не испытанное чувство, будто оцепенение цвета пронизывает уже и меня, и я начинаю сопротивляться этому сладкому ощущению из страха, что, растворившись в синеве, созерцать её не смогу.
Как завелось, прервала стюардесса. Рядом по-прежнему сидели профессор Займ, захмелевший от беседы со «звездой», и сама она, Джессика, захмелевшая от всеобщей любви. Перегнувшись через них, Габриела протягивала мне наушники.
— А что мне с этим делать? — спросил я.
— Надеть на уши и подключить в гнездо, — вздохнула Габриела. — Будем смотреть фильм.
— А зачем наушники? Фильм смотрят, а не слушают.
— Смотреть интересней — когда слушаешь…
— Почему?
— Потому! — сказала она. — Без звука не понять героев…
— А как их понимали в немые годы?
— В немых лентах герои действовали, а сегодня рассуждают!
— Конечно! — обрадовался Займ, который, забросив голову назад, старался дышать неглубоко, чтобы при вздохе не тревожить своею грудною клеткой перегнувшуюся через него стюардессу. — Раньше да, действовали, а теперь — вы очень правы, Габриела, теперь главное — слово!
— Но разве слово не действие? — попробовал я.
— Это — Толстой! — не двигался Займ.
— Писатель? — ахнула Габриела. — Он тоже здесь?
— Действие, — согласился со мной Займ. — Толстого, извините, здесь нет, Габриела, но он считал, что слово есть поступок…
— Зачем же тогда слушать? — заявил я. — Поступки наблюдают!
— Правильно, но я продолжаю считать, что лучше слушать! — вставила стюардесса.
— Верно! — подтвердил Займ. — Понимание требует слушания! — и женщины взглянули на него с обожанием.
— Категорически утверждаю, — рассердился я, — что видение — единственное условие понимания…
Пока я спал, Займ успел понравиться окружающим женщинам. Они разглядывали его глазами полными надежды, что ради них он пойдёт на меня войной, ибо эротическая неуверенность обрекает мужчин на отчаянные поступки.