Я подумал о рае, о змее-искусителе и спросил:

— Скажи, почему твоя Ева смеется?

Впрочем, я знал, что маме легче нарисовать, чем объяснить, найти выразительную линию, чем слово.

Мама пожала плечами.

— Бедный Адам, — сказал я. — Честное слово, на твоем месте я бы отдал ему первую роль.

— У Адама куда более безответственная роль! — в сердцах воскликнула мама, и мне стало ясно, что она имела в виду то, о чем говорила неоднократно.

(«А у нас дети. Растишь их всю жизнь, потом они уходят к чужим женщинам или мужчинам. И — ко́нчено. Погоди, придет время — поймешь, что это значит».)

В маминых глазах засветился холодный огонек отчуждения. Я вспомнил наши старые раздоры, пожалел о сказанном и приготовился к обороне. Отступать некуда. Я сделал неосторожный шаг в нежелательном направлении, который заметили, и оставалось ждать ответных действий. Слишком хорошо знал я маму, чтобы рассчитывать на снисхождение. В самом деле, ее лицо стало напряженным и болезненно-чувствительным, словно она сдирала повязку с больного места.

— Разве не так? И ты… После того как ты женился, тебе и дела до меня не было. Вы были заняты только собой: и ты и Екатерина.

Я старался действовать как можно осторожнее, но злой огонь продолжал бушевать.

— Все просто, когда это тебя не касается. Я не видела ни капли сочувствия. Одни только общие рассуждения. Послушала бы я, как рассуждала твоя жена, если бы ты бросил ее.

В самом деле, как бы она рассуждала? Я хотел знать: разве это необходимо — непременно расставаться врагами, как рассталась мама и с отцом, и с Голубковым? Помню, что говорилось тогда об отце и как, по ее словам, он вел себя на суде, а потом и о Голубкове, но мне не хотелось соглашаться на это очередное сражение, отрепетированное и сыгранное во всех вариантах в дни моих предыдущих приездов в Лукино.

— Ты говоришь сейчас так, — сказал я маме, — будто никогда не любила его.

Но я-то помнил. Я помнил, как после войны Голубков пришел в наш дом в коричневой кожаной куртке с орденом Красной Звезды на груди и принес с собой праздник.

— Ты был маленький и ничего не понимал. Он умел заморочить голову.

(Как бы там ни было, пятнадцать лет прожили вместе.)

— Другой сын давно бы набил физиономию этому подлецу, а ты его защищаешь.

Я понимал, что грядущее сражение не приведет к победе, только до смерти вымотает обе стороны, состоящие из солдат одной дивизии, по недоразумению оказавшихся на враждебных позициях, и все еще пытался предотвратить столкновение.

— Ты достаточно взрослый для этого, — раздраженно сказала мама.

— Ведь дело не в возрасте.

— Ах, оставь. Просто ты не мужчина, а тряпка, — сказала она, — и мне хорошо известно, кто тебя сделал таким.

— Вот как! Вот как! Конечно, я беспринципен уже потому, что не иду драться с «этим негодяем». Или в твоем понимании быть принципиальным — значит во всем потакать тебе?

Правда, на этот раз мама не сказала «негодяй Голубков», но и «подлец» было не точно, ибо определение не включало некоторых существенных деталей, например, фронтового ордена Красной Звезды и два подаренных мне Голубковым детгизовских тома Гайдара в светлых переплетах. Как автор рассказа, некогда одобренного лукинским писателем, я чувствовал всю случайность маминого определения, лишенного точности образа. «Просто, — подумал я, — Голубкова задел обвал, и что-то, видимо, сместилось в его голове, и маму задело, и поди разберись, как это теперь назвать?»

Потом наш разговор незаметно перекинулся на Марину, которая появилась на свет как случайный результат, запоздалое следствие некогда угасшей любви. Не только следствие, но и живой упрек. Месть, которая не удалась. (Должно быть, потому он и не пожелал дать Марине своей фамилии, чтобы месть не удалась маме, чтобы одержать победу.) Или она надеялась этим вернуть его?

Я говорил о прекрасной любви, свидетелем которой был, превратившейся в ненависть (свидетелем которой пришлось стать) и породившей месть, если только можно назвать носителем мести нежное, изящное существо с белым бантом. Да, так все и было. А остальное, считал я, бред, плоды маминой фантазии. И ненависть к Голубкову, и моя беспринципность — такие же выдумки, как мифический Роберт и эта история с золотыми часами. И уж Катя здесь совершенно ни при чем. Мама вместе с живописными композициями придумывала историю своей жизни, да и моей тоже.

И вот еще почему я был против такого определения. Один из принявших участие в конкурсе на замещение вакантной должности моего отца должен был занять ее в конце концов. Им мог оказаться и Голубков. Почему бы нет? Попробуйте взглянуть на претендентов круглыми глазами 1947 года и выбирайте. Да, именно так. Вам исполняется десять лет, вас ведут в магазин и предлагают выбрать игрушку. Вы выбираете, конечно, ту, которая ярче.

Один из кандидатов — Александр Березкин, человек замкнутый и молчаливый. Он обидчик, он бросил вас с мамой на произвол судьбы. Он недосягаем, ибо принадлежит к клану взрослых, которому необходимо платить дань беспрекословного подчинения. Лучшее из того, что он умеет делать, это нести вас, весь дом и сад на своих плечах, и вы за ним как за каменной стеной. Но каменная стена мешает, она заслоняет солнце. Вам нужно нечто менее фундаментальное. Только через много лет вам будет дано постичь величие и красоту древних каменных стен.

Второй кандидат (в кожаной куртке с орденом), едва успев свести знакомство, предлагает (почти как ваш друг Саша Мягков) отправиться на поиски загадочной голубой чашки, о которой вы до этого и знать не знали. Конечно, вы соглашаетесь, лопаясь от восторга и любопытства.

Впрочем, дело прошлое. Теперь у меня имелся достаточно богатый опыт для того, чтобы объективно оценить шансы претендентов на вакантную должность и признать, что шансы у всех трех примерно равные. Запущенный сад, голубая чашка и читка рассказов за стынущим чаем — надежные тому доказательства на случай, если они кому-нибудь потребуются.

Итак, я воздерживался от столь категоричного определения в отношении Голубкова по крайней мере до тех пор, пока не решу, кому принадлежала главная роль в деле моего воспитания. Мама горячилась напрасно. У меня не было причин ни защищать, ни оправдывать Голубкова, поскольку не только в маминой, но и моей жизни он сыграл неблаговидную роль. Не он ли содействовал моим первым литературным опытам, которые, может, и послужили источником дальнейших несчастий? Но меня интересовала истина, а не мое отношение к Голубкову и даже не его ко мне отношение.

Впрочем, время было позднее, и полемический пыл постепенно остывал. Я уже не спорил с мамой. Слова теряли силу, а неопределенность положения приобретала гармоническую законченность триединства. Вот так же в летние дни над полем нависает зной, и сумасшедшая оса застывает перед цветком в немом восторге, и ястреб в небе напоминает бомбардировщика-камикадзе, ожидающего приказа. Я мысленно наблюдал за трапезой трех святых, за их мягкими позами, мудрыми взглядами и за головой агнца на пиршественном столе.

— Почему ты так дерзко разговариваешь со мной? — говорит мама устало и почти по инерции. — Я знаю жизнь не хуже тебя.

Что ответить? Каждый из трех любимых отцов вкладывал в молодой ум свое понимание жизни, и это должно было неизбежно иметь плачевный итог. Березкин хотел видеть сына человеком практического дела, Голубков, в конце концов, согласился с ним, но в силу уже негативных причин, не обнаружив в натуре пасынка иных, более достойных наклонностей, а Николай Семенович Гривнин сумел развить эти наклонности, чем ввел в великое искушение несчастного студента, овладевающего «серьезной специальностью».

— Как жаль, что у меня такой холодный, бездушный сын.

— Что теперь с этим поделаешь.

— Вот и отец твой был таким. Поэтому я ушла от него.

Я вношу коррективу: «он ушел», но не говорю этого вслух. Пора заключать мир.

— Ты обещала подарить мне эскиз.

— Уже поздно, сынок.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: