— Царевна, проснитесь! Приехали. Забирай хлеб, и поживее. Нас ждут.

Она сползла с сиденья, забрала сумку с хлебом и, посмотрев на меня исподлобья и как-то жалко улыбнувшись, сказала:

— Тебя все принимали за моего папу.

— Кто это все?

— Все.

— Почему ты решила?

— Я видела.

— Фантазерка, — сказал я и запер машину на ключ.

Она побежала, а я пошел следом за белым бантом, мелькающим среди тщедушных кустов смородины.

24

Со своего места за обеденным столом я вижу домик, вырезанный бабушкой из куска ватмана: двери, крышу и даже балкон, на котором стоит человечек в красном тюрбане. Марина сказала, что это продавец ковров. Всего несколько прорезей, два-три карандашных штриха, но белый двухэтажный дом, как настоящий. Не просто дом, а далекой давности, тысяча восемьсот какого-то года дом на одной из улиц восточного городка, терпкий аромат которого он излучал.

«Вот откуда у мамы это художническое умение так просто и верно передавать характер предметов, — подумал я. — Она не приобрела его вместе с профессиональными навыками, а унаследовала от бабушки Софьи». Не только у Марины этот дом, но и у меня в детстве был прекрасный кукольный театр с куклами из папье-маше, целиком сделанный бабушкиными руками, и вереницы зверей и детей: взявшись за руки, они водили хороводы вокруг елки. Дети, звери и елка были вырезаны из бумаги. Бабушка не любила наводить лоск, пользоваться клеем, и если приходилось соединять две крайние фигурки, чтобы получился хоровод, сшивала их ниткой на скорую руку. То, что нитки были видны, не портило впечатления от всей композиции в целом — напротив, подчеркивало ее безыскусную, непритязательную прелесть.

Мы сидели за малолюдным обеденным столом на веранде. Я отвлекся от белого домика из ватмана и спросил:

— Где Захар Степанович?

— Ушел, — сказала бабушка. — Ни за что не захотел остаться обедать с нами. Он стал нелюдим. Ведь у него, Андрей, такое горе. Несколько месяцев назад его сын на мотоцикле разбился. Мастер-краснодеревщик, единственный сын, он был его гордостью.

Где-то колесили сейчас его пыльные, стоптанные башмаки, где-то прикладывался он к «четверке» — столь обычная, будничная для нашей местности картина: пьяный Захар. А может, и не пьяный. Может, у него просто походка такая — тяжелая и заикающаяся.

Это была вторая смерть, о которой я узнал после приезда в Лукино, — узнал случайно, за столом, между первым и вторым блюдами. Она почти не произвела на меня впечатления, ибо я никогда раньше не видел погибшего. Но бабушка сказала, что у Захара Степановича Дворина погибла его гордость, и некоторое время все молчали, хотя никто из нас не был виноват в том, что произошло.

Но эти руки на веслах, этот засыпающий фантастический мир озера — тысячелетней давности долг, который неизвестно когда и чем смогу оплатить, был предъявлен мне сегодня и застал врасплох. Нет, не то я говорил ему и вел себя совсем не так, как должен себя вести должник.

Я вспомнил его портрет Наташиной работы, вдавленное лицо, яблоки из писательского сада, его шутки и последний взмах крыльями бабочки, которая не может улететь. На этот раз кредитор пришел в образе ангела-хранителя, и поначалу я не узнал его.

— Такое несчастье, — сказала мама. — Я всегда волнуюсь, когда ты едешь на машине. Столько случаев на дорогах.

Неловкую паузу прервал Николай Семенович:

— Расскажи, что пишешь сейчас, Сонюшка.

— Должна начать воспоминания о Лукашине, только все времени не хватает, — говорит бабушка, точно оправдываясь.

«Вот тебе и свобода, — подумал я. — Еще один ее вариант». В самом деле, человек, казалось бы, свободен: у него персональная пенсия (и, значит, материальная свобода), профессиональное умение писать, но мешает досадная деталь — нет времени. «Потому что Марина», — говорит мама. «Потому что дочь художник, — добавляю я, — и нет мужчины в доме. Потому что ее добрая душа не способна отказать нуждающемуся в помощи». И вот сотни безымянных добрых дел, не зарегистрированных ни в послужном, ни в каком другом реестре. Ходатайства, письма какие-то. Просят сообщить даты, которых не могут разыскать в архиве, — нужен живой свидетель. И живой восьмидесятипятилетний свидетель пишет письма, воюет с Маринкой, на все это тратит массу времени и сил.

Да и возраст, конечно. И время. В связи с этим возникает вопрос, который задает Николай Семенович и ответ на который бабушка дает, как бы подойдя к нему с другой стороны. Словно ее спрашивают по-детски нетерпеливо: «Кто в тереме живет?» А она спокойно открывает дверь и предлагает: «Взгляните сами».

— Я чувствую, что моя жизнь переполнена, — говорит бабушка.

— Это какой Лукашин? — спрашивает Николай Семенович.

— Председатель Совнаркома Армении в двадцатые годы.

Ну хорошо, в восемьдесят пять лет не стать маразматической старухой, сохранить ясность ума — это одно. Но вот что удивительно. Мне никогда не приходила столь обычная в таких случаях мысль — могла ли она когда-то и в самом деле быть молодой хорошенькой женщиной, которую я видел на фотографии девятисотых годов? Это так очевидно для меня: тактичная, тихая бабушка, которая в детстве неистово верила в бога, потом увлеклась астрономией (не в этом ли корни того, что Николай Семенович Гривнин назвал: «Вы предали меня трижды, прежде чем пропел петух»), нашла свое призвание и место в революционном движении, носила в сумочке прокламации, дважды была замужем (мама — дочь от второго брака), в оккупированном англичанами Баку в белой шляпке садилась в поезд вместе с дедом — франтом с внешностью коммерсанта, багаж которого состоял из бомб, патронов и типографского набора. Потом работала редактором журнала, вовремя не разоблачила двух врагов народа, за что была наказана по всей строгости законов того времени. Однако впоследствии выяснилось, что это ошибка — перед ней извинились.

И так всю жизнь. Работа днем, а ночью нужно писать заказную статью или шить рубашку для Машеньки, потом — штанишки для Андрюшеньки, теперь — мастерить игрушки для Мариночки. Неистребимая потребность деятельности, работы, ставшей убеждением, душой, сущностью, без которой немыслимо существование.

— Вы говорите: искусство, — вздохнула мама. — Живите искусством, утешайтесь искусством. Я лишь служанка, исполнитель.

— Все искусство теперь такое, — сказал я.

Бабушка не вмешивалась в разговор.

— Вот откуда в вашем доме исходит разрушающее начало, — воскликнул Николай Семенович, указывая на меня. — Берегитесь его! Этот Березкин из рода Турсунянов хочет похоронить цивилизацию.

Он хмыкнул, отчего кожа на губах натянулась и стала гладкой и бескровной, словно после ожога.

Как он все-таки постарел!

— В этом отношении у Андрея плохая наследственность, — шутила бабушка. — Вредные гены воинов-разрушителей. Его прапрадед, мой дед, еще в детстве поклялся погубить всех турок.

Мне казалось, что каждый за столом говорит о чем-то своем, не прислушиваясь к тому, что говорят другие.

— Слава богу, что хоть ты не связал свою жизнь со служанкой, — сказала мама, обращаясь ко мне.

— Теперь нет служанок.

— Тем не менее, — продолжала мама, переиначив смысл сказанного, словно возвращаясь к вчерашнему нашему разговору, — если бы ты все-таки женился на служанке и бросил ее с ребенком на руках, на порог дома бы тебя не пустила, несмотря на то, что ты мой сын. Уж я бы не стала размазывать кашу по тарелке.

Какая-то птичка на крыльце пела свою однообразную песню.

— Вы преувеличиваете свою праведность, Мария. Но мы отвлеклись. Андрей что-то хотел сказать в связи с Сонюшкиными воспоминаниями о Лукашине.

Я подумал: поговорю с мамой после того, как уйдет Николай Семенович.

— Ничего существенного. Просто вспомнил, что о пароходе «Лукашин» Севанского пароходства было написано в очерке Ивана Катаева об Армении.

— Это ведь очень старый очерк.

— Тридцать третьего или тридцать четвертого года.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: