В глубине сада виднелся сарай, освещенный изнутри электричеством, откуда поступал к калитке тщедушный, рассеянный свет. Ночью за городом освещение таких небольших строений, спрятанных в темных углах, невольно вызывает мысль о карнавале или балаганчике. На участке только один этот сарай был освещен, а основного дома, замаскированного живой стеной виноградных листьев, кустами и темнотой, почти не было видно.

Пока мы шли к сараю, отец продолжал улыбаться одними губами, отчего щеки сбились в плотные шарики, и время от времени повторял:

— Ну как вы там?

Я отвечал:

— Все по-прежнему. Все хорошо, — и читал в его лице нетерпение. — Наверное, оторвал тебя от работы?

Я избегал называть его отцом или папой — в этих словах чудилась мне фальшь — и обращался безлично: ты.

— Ничего, — сказал он, и комочки еще энергичнее запрыгали на лице, будто кто-то особенно старался, дергая их за невидимые нити. — Как мама?

— По-прежнему.

— Бабушка еще жива?

— Жива.

Тот, кто со стороны мог видеть нас, наверняка получил бы удовольствие от этого поистине театрального зрелища, этакий городской хлыщ в узконосых туфлях и труженик в рабочей одежде. На самом деле, несмотря на внешнюю несхожесть, мы стояли на одной социальной ступеньке — отец и сын, инженер и преподаватель. Тем не менее он с недоверием поглядывал на мой костюм, его коробили отдельные мои слова, которые, я знаю, он считал чересчур мудреными, и вообще, будучи сторонником простоты во всем, он, по-моему, где-то в душе не мог примириться с тем, что я и есть его сын.

Видимо, причину нынешнего моего положения он стал бы искать в испорченности, тогда как я склонен скорее отнести ее к беззащитности.

Откуда оно взялось — давно позабытое чувство незащищенности, столь не соответствующее тому автопортрету, который я рисовал всего год назад?

Собака лаяла не переставая, рвалась с цепи при виде чужого, и нам пришлось обойти ее конуру стороной. Отец прикрикнул, но пес, не послушавшись, продолжал надрываться. Мы вошли в сарай. У правой стены стоял верстак, на котором лежали молоток, рубанки, стамески, наполовину обструганный столбик в метр высотой, а пол был завален белыми стружками, мягко шуршащими под ногами.

— Ты садись, — сказал отец, поправил старую пилотку на голове и взял в руки рубанок.

Я сел на табуретку, стоящую в углу мастерской, и заметил, как успокоились его щеки, каким свободным и блаженным стало вдруг выражение лица, словно издерганному отсутствием табака курильщику дали наконец сигарету. Я не смог найти более удачного сравнения, когда увидел столь разительные перемены, хотя отец никогда не курил и пил не больше благовоспитанных барышень девятнадцатого столетия. Казалось, каждая минута, потерянная для работы, доставляла ему невыносимое страдание. Точно человек, которого мучают по ночам кошмары, он пытался работать как можно больше, чтобы подольше не ложиться в постель, чтобы устать и не видеть снов.

Все-таки в Лукине он был другим. В его движениях, в выражении лица было больше силы и достоинства. Правда, с тех пор прошло более двадцати лет. Он сильно постарел. Жалел ли он когда-нибудь о том, что некогда обрубил «окончательно и бесповоротно»? Не думаю. Скорее всего сожалению он предпочел заботу о своем обрубке, который нужно было постоянно массировать, чтобы тот не разболелся всерьез. И он массировал, строгал столбики, которые в дальнейшем намеревался забить по периметру участка, протянув между ними тонкие нити. По замыслу, это была хитроумная система защиты сада от воров с электрической сигнализацией, со звонком и загорающимися электрическими лампочками — что-то похожее на детскую игру.

С тщательностью, всегда ему свойственной, отец поочередно двумя рубанками строгал дерево, довольный тем, что я не мешал работать и не задавал лишних вопросов. У меня их попросту не было, и я, в свою очередь, был благодарен отцу, который в них не нуждался.

Равномерные звуки снимаемой стружки усыпляли. Тело одеревенело от продолжительного молчаливого сидения на табурете, и все ощущения покинули его, точно тебе на лицо надели операционную маску и теперь наступала общая анестезия: ты уже начал сбиваться со счета, который заставляла вести дающая наркоз сестра.

Очнувшись от дремы в тот момент, когда отец перестал строгать и отложил рубанок, я почувствовал слабость и прилив тошнотворной сентиментальности: мираж, что я снова дома и что этот сильный пожилой человек, рассматривающий на свет по касательной, ровный ли получился столбик, — мой отец. Мой отец! Я могу ему все рассказать, поплакать на его плече, могу, наконец, остаться здесь навсегда. Но волна довольно быстро схлынула, муть осела.

— Рад, что повидал тебя, — сказал я, вставая. — Теперь поеду. Мне пора.

— Ты приехал в неудачное время, — сказал отец. — Сейчас темно, а то бы я показал тебе несколько новых моих яблонь. Впрочем, пошли. У тебя есть с собой какая-нибудь тара?

— Нет, — сказал я. — Ничего такого нет.

Отец озабоченно покачал головой, вышел из сарая и через некоторое время вернулся с небольшим холщовым мешком.

— Пошли.

Мы вышли в сад. Перед тем как покинуть сарай, он повернул выключатель у входа, и на участке в разных местах зажглись лампы. Теперь сад излучал голубоватое сияние, что делало ощущение карнавала полным. Картина была прекрасной, загадочной и жутковатой одновременно. Освещенный в мрачноватой темноте поселка сад, призрачные тени, четкие, увеличенные контуры отдельных листьев. Трансцендентное представление, единственным автором и исполнителем которого был мой отец. Его ассистенты: вторая жена и сын — мой младший брат — были сейчас в Москве, а он приехал в Новый Иерусалим после работы, чтобы ускорить строительство оборонительной системы из ниток и дать мне это незапланированное представление.

Как, должно быть, страшно ночевать здесь одному! Впрочем, когда ноет обрубок и надо спешить со строительством оборонительной системы, не страшнее ли находиться среди людей в шумном, многонаселенном городе, среди тех, кто не знал тебя в тот период, когда ты был цел и не искалечен?

Я хочу лишь сказать, что пепелище на месте катастрофы невозможно скрыть от внимательного и заинтересованного в истине наблюдателя даже плодоносящим садом. Нет-нет да и потянет сырым запахом разрушения и долетит до тебя и сядет на одежду несколько седых, легких хлопьев того, что некогда было жизнью.

Навряд ли сегодня я смог бы предложить отцу способ избежать минувшей катастрофы и остаться целым. Я знал только, что ему не повезло когда-то, что он проиграл, оказался слишком слабым или слишком сильным, что иногда дает одинаковый результат.

Впрочем, я снова утрирую в попытке найти истину.

Мы двинулись в глубь сада, пролезая под ветками яблонь и иногда сбивая головами плоды, которые, скатываясь по спине, глухо падали на землю.

— Ты посмотри, сколько паданцев в этом году, — говорил отец. — Хотя жаловаться не приходится: в целом урожай неплохой.

Он нагнулся и без лишней суеты, обстоятельно стал собирать в мешок валявшиеся на земле яблоки. Я помогал ему.

Среди упавших яблок попадались и хорошие, но большинство было поражено червями. Мы довольно быстро наполнили мешок, и, когда я выпрямился, на уровне глаз оказалась мощная ветвь на подпорке, усыпанная большими, крепкими плодами. Я невольно залюбовался ею.

Отец заметил, куда я смотрю, отвел взгляд в сторону и сказал:

— Видишь ли, Андрей, сначала нужно использовать паданцы. А эти могут еще повисеть.

— Разумеется, — сказал я, испытывая привычное чувство скованности.

Он попросту забыл, что вчера был день моего рождения, иначе бы непременно расщедрился на несколько этих, с ветки. Впрочем, зачем мне они — и те, и эти — куда я их дену? Но у отца было такое довольное лицо, что я не решился огорчить его, не приняв подарка.

Собака, на время утихшая, вновь залаяла, когда отец пошел провожать меня до калитки. Свет был выключен, сад погрузился в темноту, и лишь сарайчик светился всеми своими щелями.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: