За деревьями небольшого скверика высился дом, весь в строительных лесах. Штукатурка во многих местах отвалилась, куски сырой известки легко крошились и мялись под ногами, будто рассыпанный крутой творог. Белесые, оплывшие выбоины в розовой стене были, скорее всего, старыми следами от пуль и осколков. На углу висела металлическая табличка с названием улицы, которое было написано очень четко — белым на голубой эмали, и Тоник почувствовал, как гулко вдруг заколотилось сердце в груди.

По дощатому настилу он прошел вдоль стены. Большие деревянные ворота дома были открыты настежь. Он вошел в подворотню, поднялся и спустился по ступенькам, ведущим во внутренний двор, где находился не защищенный дверью проем. Стертые, просевшие, обглоданные ступени, образующие серпантин гулкой каменной лестницы, уходили в темную неизвестность. Пройдя несколько длинных лестничных пролетов, он обнаружил новую эмалированную белую табличку на стене: «I emelet» — первый этаж. Лестница вела вверх, но преодолеть первый этаж оказалось невозможно. Приключение с лифтом в гостинице повторялось.

Поднялся еще на два этажа, также бесконечно долгие. От площадки в обе стороны расходились рукава опоясывающей дом галереи. Вновь открылось пасмурное небо, ставшее вдруг совсем близким. Далеко внизу зияло прямоугольное дно пустого колодца.

Зашуршала на ветру белая папиросная бумага, в которую был завернут цветок. Закружилась голова. Вдруг мысль, что он не застанет Ирэн, заставила его содрогнуться. А если нет ее здесь? Уехала. Сменила адрес. Вышла замуж. Сколько времени прошло с того лета, когда она приезжала в Москву? Сколько лет, месяцев или десятилетий?

Вдоль шатких перил открытой галереи стояли побуревшие деревянные ящики с такими же побуревшими чахлыми растениями в истощенной земле. Дом казался необитаемым. Ни звука не доносилось из глубины двора. Ни звука — из-за закрытой двери, сплошь испещренной мелкими табличками с фамилиями жильцов. Тоник сглотнул слюну. Постоял. Надавил на одну из кнопок. Прислушался. Полная тишина. Слышались только глухие удары крови в ушах. Наконец что-то ожило в глубине квартиры. Чьи-то легкие шаги приближались по коридору. Щелкнул замок. Дверь открылась. Это была она!

Какое-то время он по-прежнему оставался на галерее, а она, освещенная электрическим светом прихожей, — внутри квартиры. Их разделяли порог, граница дневного и искусственного света, годы разлуки, месяцы ожидания, их собственные и чьи-то еще фантазии, мечты, вера, неверие, самообман, надежда. Они стояли друг против друга, лицом к лицу, пораженные, обескураженные, растерянные. Ее ослепленные яркой вспышкой дня застывшие глаза еще хранили выражение глубокой сосредоточенности на чем-то другом, постороннем, на каком-то деле, мысли, а губы уже начали оживать, готовые произнести первое слово. На ней были толстый свободный свитер и мягкие вельветовые брюки. Или нет: скорее, домашнее платье, халат. Возможно, что-то еще. Что именно? В чем она была в то утро, день, вечер, когда открыла дверь на третьем, седьмом, девятом этаже: дверь городской квартиры, загородного дома или дачи — дверь, выводящую в летнее тепло из зимних каменных промерзших катакомб?

Ирэн отступила, пропуская его в прихожую, где все было таким же маленьким, игрушечным и аккуратным, как в любой из витрин напротив белого памятника со стертыми очертаниями фигур. На вешалке висела новая мужская касторовая шляпа былых времен, стояла трость, зонт, висело небольшое зеркало — черный, мерцающий прямоугольник. Она повела его в глубь коридора, к белой высокой двустворчатой двери, повернула изогнутую, с завитком на конце ручку, впустила в комнату, вернулась и погасила в прихожей свет.

Два окна большой мрачноватой комнаты смотрели прямо в близкие окна дома напротив. Стол, шкаф, полукруглая белая кафельная печь в углу. Два стула. Полка с книгами. Короткая и широкая двуспальная кровать, застеленная голубым шелковым покрывалом. Нет, розовым. Белым, розовым или голубым… На стенах — фотографии довоенных лет, видно оставшиеся от кого-то и уже не имеющие отношения ни к кому из ныне живущих. Овальное изображение богоматери с младенцем. Безвкусная работа. Ширпотреб. Сусальное золото.

Полная тишина. Шуршание снимаемой с цветка папиросной бумаги. Грохот жалюзи. Монотонное гудение закипающего чайника. Долгий звук самолета в вышине. Яркая вспышка оранжевого гелиотропа. Взлет ракеты. Разрыв зенитного снаряда. Оглушенность. Контузия. Немота…

35

Он лежит и не знает, жив ли. С трудом разлепляет веки. Краем глаза видит кусок чистого от облаков вечереющего неба. Или чего-то еще, тоже очень синего. Снова впадает в забытье. Самолет продолжает кружить над лесом. Самолет кружит над самой землянкой. Невозможно понять по звуку чей. Он пытается сделать над собой усилие: напрячься и разорвать путы, веревку, которой связан. Распороть пластиковый пузырь, в который его запрятали.

Жилка то́кает на виске. Отстукивают секунды невидимые часы. Отстукивает опасность невидимый телеграф. Рука с трудом тянется, по миллиметру приближается к ножу, предусмотрительно спрятанному в сапоге. Горло стянуло. Губы пересохли.

Шепот. Голос.

— Кто?

— К вам.

Сердце колотится. В ушах непрестанный гул.

— Сейчас. Минуту. Кхе!

Больной опускает ноги, садится на растерзанной кровати, все еще не может прийти в себя.

— Ваш отец…

В пролете двери возникает приземистая фигура. Жесткая стальная профессорская бородка. Колючие усы. Колючий взгляд. Одно очко пенсне бликует. Шарканье ног.

— Здравствуй.

Старик тяжело опускается на стул. Слабый поток восходящего воздуха шевелит редкий пушок на голове. Толстые короткие пальцы уперлись в крутые колени. Пиджак и брюки в несвежих пятнах.

— Вот почему и случилось… — начинает отец.

Или это уже продолжение? Скорее всего именно так. Он просто не расслышал начала.

— Холодность и равнодушие… Потеря идеалов… Ваше поколение…

— Извини, я лягу… Кхе!..

— Ложись, ложись… Тебя вон в твои шестьдесят… А мне?.. В мои-то девяносто…

— Отец… Кхе! Я плохо себя… Потом…

— Да я, собственно… Отец твой, между прочим, всю жизнь… за высокие идеалы… А вы?.. Ты, в частности…

— Кхе! Кхе! Кхе!.. А как же тогда… Кхе!.. Porca madonna!.. Кхе! Кхе!.. Dio fascista!..[55] На итальянском фронте… На итало-югославской границе… В горах… С партизанами… Когда под Триестом…

Больной тянется к тумбочке, вытряхивает крошечную таблетку из пробирки, кладет под язык, откидывается на подушке.

— Холодность и равнодушие, — продолжает отец. — Никакой сердечности, уважения…

— А ты-то сам, кхе? Ты уважаешь?..

— Я? Это ты обо мне?..

— Помолчи… Пожалуйста… Кхе-кхе-кхе!.. Очень тебя прошу…

— Когда у человека нет сердца…

Больной закрывает глаза. Самолет гудит, кружит над лесом. Шумит на плите чайник. Голос отца. Во рту пересохло. В груди — кипяток. Мешок. Веревка. Нож в сапоге…

И снова лицо старика. Он сидит в той же позе, упершись руками в натянутые на коленях грязные брюки, часто моргает. Голубые, выгоревшие от старости глаза подернуты туманом. Прозрачная слеза катится по щеке, застревает в седой бородке.

— Ни одного доброго слова…

— Да ты просто не слышал… Не хотел слышать… Кхе!.. Требовал невозможного… Любил тобою придуманного, а настоящего ненавидел… Кхе! Кхе! Кхе!.. Представь… кхе!.. если бы я послушал тебя… если бы окончил тот твой… институт… В который ты меня…

Лицо старика просветляется. Лицо старика добреет. Глаза наливаются хрустально чистой синевой. Протертое пенсне бликует. Морщины на лице расправляются.

— Это было бы прекрасно…

— А я как раз задумал вот написать… кхе!.. о таком… которому… кхе!.. Которому больше не хочется быть прежним… Прежним родительским отпрыском… Кхе!.. Жить чьей-то чужой… кем-то придуманной для него жизнью… Кхе!..

— Глупости.

— Который разочаровался…

— В науке?!!

вернуться

55

Очень грубые ругательства. Буквально: «Шлюха богоматерь!.. Фашистский бог!..» (вульг. латынь).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: