«Это ведь и есть счастье, — думает Антон Николаевич. — Вот так бы всегда. Вместе со всеми заботами. С готовкой, уборкой и прочим. Главное — никакого надрыва. Никаких подвигов Геракла». Антон Николаевич отдыхает, блаженствует. Домашнее хозяйство — какой это, в сущности, пустяк! Не жизнь — санаторий…

Будто начала заживать старая рана. Непривычное, непередаваемое облегчение. Ничто не гложет, не точит изнутри, когда он возвращается с работы. Чувство постоянной вины не терзает. Чувство постоянного страха. Не нужно отчитываться за каждый шаг, за каждый час, проведенный вне дома. Он сам себе хозяин. Никаких угрызений совести за то, что несчастная раба семьи вкалывает там на кухне, там в ванной, там где-то еще, а он шастает неведомо где. Что он, себялюбец, только и делает, что ловит миг свободы, минуту отдохновения, чтобы припасть к открытой форточке, к трубке с кислородом, к отдушине…

«Что такое семья? — спрашивает себя Антон Николаевич. — Наказание за тяжкие грехи или дар небесный? Должна ли семья во искупление грехов наших обременять или, будучи благодатью, облегчать нашу жизнь, наполнять ее новым, освобождающим душу смыслом и содержанием? И почему вдвоем бывает несравненно легче, нежели втроем? Что за гармоническое правило парности и роковой закон нечетности, когда плохо одному и плохо втроем? И почему видимость освобождения от житейских тягот, которые, строго говоря, вовсе не тягостны, способна превратить мирное существование в сущий ад?»

Теперь он чувствует себя как бывший рабовладелец, нашедший в себе мужество отказаться от мучительной необходимости пользоваться результатами рабского труда. Как вольноотпущенный, переставший быть чьей-то собственностью. За этот недолгий месяц он с несказанным удивлением узнает, в сколь малом нуждается, сколь непривередлив, неприхотлив, непрожорлив, непритязателен. Невольно возникает подозрение в умысле, догадка об искусственно сотканной паутине мелких показных забот, о выдумывании тысячи ненужных обязательств. И такая вдруг мысль. Может, суть и причина семейных страданий заключается не в затруднениях материального характера, а в насильственном ограничении развития, подавлении воли, пауперизации? В реализации инстинкта присвоения, превращения человека в куклу, куколку, кокон? В запеленатого сморщенного младенца, которого легко носить на руках и возить в коляске?

В подобных умствованиях Антона Николаевича заносит так далеко, что даже их с женой профессии представляются ему теперь чуть ли не антагонистическими. В своей работе исследователя Антон Николаевич неизменно пытался найти и понять именно необычное, отклоняющееся от известного, общепринятого, общепризнанного. Он ставил странные эксперименты, получал странные результаты — и как раз эти странности были сутью его работы, тем фундаментом, на котором строился труд всей его жизни.

Жена же его была редактором не только по профессии, но и, пожалуй, по призванию. Все странное, непонятное, не укладывающееся в рамки привычного — все, что встречалось в таком роде в редактируемых ею текстах, вызывало ее профессиональное и человеческое неприятие. Она удаляла все, написанное не по правилам. Отсекала, регламентировала и перестраивала, упорядочивала и унифицировала, сглаживала неровности и сокращала.

Она редактировала тексты, редактировала сына, мужа, окружающую жизнь, и в результате этой систематической, кропотливой, тщательно выполняемой работы Антон Николаевич становился сам на себя не похожим, превращался в литературного героя ее литературного редактирования, то есть опять-таки — как бы в ее редакционно-издательскую собственность. За двадцать лет их совместной жизни она отредактировала, обстругала его до того, что обнажился каждый нерв, и жизнь превратилась в сплошную рану. Из всех человеческих эмоций в нем сохранились лишь всевозможные формы страха, которые ветвились и множились, будто клоновые близнецы. Он боялся ее и боялся за нее. За ее здоровье и счастье. За ее мучения, с ним связанные. За Клоника. За его будущее. За будущее их семьи. И так далее. Вот уже год, как изо дня в день он принимал успокаивающие таблетки, а теперь вдруг перестал принимать и даже забыл об их существовании.

Но вот жена возвращается. Из этой месячной своей командировки, отпуска, туристически-деловой поездки. Он встречает ее цветами, чисто убранным домом, новыми трудовыми успехами и продуктовым изобилием в холодильнике.

— Ну как вы тут без меня? — спрашивает жена сентиментально-требовательным тоном учительницы, встряхивая золотой своей гривой.

На ее лице — позаимствованная у далекой юности безмятежная улыбка, которую в доме всегда было принято считать обворожительной.

— Нормально, — говорит Клоник.

— Прекрасно! — опрометчиво отвечает Антон Николаевич, несколько смущенный этой улыбкой и не вкладывая в ответ того смысла, который тут же извлекает из него жена.

Действительно, они тут с Клоником вдвоем прекрасно жили — иначе не скажешь.

На глазах у женщины появляются слезы. Ах, вот, значит, как: они жили нормально. Они жили даже прекрасно. Без нее!.. Оскорблено самое святое: надежда. Обмануто сокровенное. Попробовал бы он так не месяц, а все двадцать лет…

И тут же в одном из укромных уголков квартиры обнаруживается пыль. Отыскивается подозрительно-опасная течь в семейном бюджете. Выявляются другие неполадки, недостатки и недостачи в его системе ведения домашнего хозяйства — безалаберной и безответственной. Не считая нужным замечать хорошее, принимая его за само собой разумеющееся, как редактор-профессионал она тотчас отмечает сомнительное. Неугодное. Не согласующееся с ее собственными понятиями и представлениями о надлежащем. И тут выясняется, что он плохо кормил Клоника, почти морил его голодом, совсем не заботился о нем. Целыми днями шлялся неизвестно где — вот именно  ш л я л с я, то самое слово — когда у мальчика на носу выпускные экзамены.

Антон Николаевич чувствует себя преданным. Антон Николаевич чувствует себя оболганным и оскорбленным. Неужели Клоник что-то сказал ей такое, дал повод, козырь для таких обвинений? Хорошо бы — по глупости. Дай бог — по наивности.

Вновь грозовые тучи сгущаются над четырнадцатиэтажным домом на улице Строителей-Новаторов. Вновь повышается концентрация силовых полей ненависти и вражды на лестничной площадке седьмого этажа. Опять Кустов мрачнеет, уходит в себя. Опять, точно неприкаянный призрак, бродит по квартире.

Он снова спеленат, запрятан в кокон. Его снова лихорадит. Приходится возобновить прием успокаивающих таблеток под руководством профессора Петросяна. В ночном забытьи его неотступно мучает одно и то же видение: бесконечная спираль, винтообразная воронка, уходящая в беспросветный мрак, на головокружительную глубину. И вот его, точно в мясорубку, затягивает туда вместе с улицей Строителей-Новаторов, по которой мчатся его красные «жигули».

Кустов замышляет побег. Более того. Он одновременно замышляет два побега: из дома и с работы. Хочет, чтобы ничто больше не связывало его с прошлой жизнью: ни образ мыслей, ни привычки, ни привязанности, ни знакомые, ни друзья.

Старый Кустов таким образом погибает, постепенно превращается в остекленевшую куколку, тогда как другой, новорожденный Кустов деятельно готовит побег. Для начала он производит экспроприацию ценностей. Юношеский дневник. Тетрадь со стихами. Скопившиеся за жизнь письма. Белье. Самые необходимые носильные вещи. Запасные очки. Кубик Рубика — подарок Петера Вароша. Он складывает все это в старый фибровый чемодан студенческой поры с неисправными запорами — в небольшой, перетянутый брезентовым ремнем чемодан, с которым приехал когда-то из далекой провинции покорять, завоевывать, осчастливливать университетскую Москву.

И вот он уже стоит перед заветной дверью, давит на кнопку звонка.

45

Дверь открывается. Антон Николаевич переступает порог. Ставит перетянутый ремнями чемодан на пол прихожей.

— Это я, — говорит.

Девушка-жрица утыкается лбом в его плечо. Он пытается оторвать ее от себя, заглянуть в лицо, но она не дается — прилипла.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: