Писатель Усов полагает, что подобные рассуждения неплохо было бы изложить в прологе будущего повествования. А скучную логику, считает он, можно оставить для эпилога. Или еще лучше — отдать ее в безвозмездное пользование доктору Кустову. Пускай себе…

Писатель Усов хлопает дверцей такси. Писатель Усов направляется к массивной входной двери клуба. Писатель Усов говорит сиплым, простуженным, но полным энтузиазма голосом своей спутнице, облаченной в дымчатую шубку из натуральных кошек:

— Вот и приехали, Ирочка. Кхе! Раньше здесь не приходилось бывать?

Кое-кто из прохожих обращает внимание на странную пару: молодую женщину с коротковатыми ногами, тяжеловатой фигурой, некрасивым лицом и пожилого мужчину с полубезумным взглядом, самозабвенно ведущего под руку по слякотному тротуару эту свою Дульсинею. Топорщатся седые усики, круглые очки посверкивают. Расстегнутое широкополое пальто с болтающимся шарфом и шикарная широкополая шляпа придают ему сходство с террористом времен второй или даже, может, первой мировой войны.

Шубка почтальонши слетает на услужливые руки швейцара-гардеробщика. Платон Усов — уже без пальто, в бархатистом велюровом артистическом пиджаке — фертом крутится перед зеркалом, в котором отражаются ступеньки лестницы, кусок мраморного пола, две-три мелкие фигуры в глубине. Он тщательно причесывается, выдувает из расчески лишнее, прячет ее в карман.

Был ли то час обеда? Ужина? Трудно понять. Огни горят, ажиотаж у кассы. Сутки раздвинуты. День странен. Время остановилось. Словно, сорвавшись перед тем с шестерни зацепления, оно проскочило ненароком лунный, солнечный, календарный, световой год, а теперь махину заклинило, и стрелки не сдвинутся до тех пор, пока часы не починят.

Писатель Усов ожидает, когда дама приведет себя в порядок. Писатель Усов оглядывает ее сзади, заходит сбоку, рассматривает профиль, мысленно изменяет фигуру, удлиняет ноги, поднимает талию, выправляет осанку, сутулит, выпрямляет, меняет прическу, цвет волос, раздевает донага, одевает снова, но уже по-другому: меняет платья — одно, другое, третье — и наконец оставляет все как есть или было когда-то у той девушки с почты, из парфюмерной секции ГУМа, у той медицинской сестры из больницы, у той женщины, некогда случайно встреченной, промелькнувшей в толпе или на киноэкране.

А навстречу знакомые, полузнакомые лица.

«Пожалуй, ноги все-таки пусть будут длинные, — размышляет писатель. — А во внешности — что-то от гадкого утенка. Кхе! Подружка Тоника. Пассия Антона. Лебединая песня Платона Усова».

Когда они выходили из такси, на улице было относительно светло. Значит, время обеденное, не иначе. Девушке нужно еще вернуться на работу. Стоит ли? Или сильно сократить эпизод, приблизив его к вечеру? Да, кстати: не забыть взять билеты в кино.

— Подожди меня, детка. Я сейчас. Кхе!..

Писатель Усов пружинящей походкой направляется к кассе. Писатель Усов протискивается без очереди — как член и участник. Залезает в окошечко с головой.

— Серафима Михайловна, два билета… Середину. Поближе. Кхе!.. Что за фильм? Хороший? Кхе!.. С Челентано?..

— С Челентано, — отвечают ему, или сам он себе отвечает. И продолжает думать, придумывать, устремляясь навстречу ожидающей девушке, уже приведшей себя в порядок. «Пусть у нее на щеке еще будет родинка — как у той больничной сестры. От нее, как от Евы, произойдут остальные. И именно к ней те трое приволокут безжизненное тело по слякотной вечерней Москве».

Очень жаль, что писателю Усову ничего не известно о внешности настоящей Евы, праматери Евы, той самой Евы, с которой, собственно, все и началось. Ему известно, к сожалению, не больше, чем остальным. Ничего достоверного, во всяком случае. Puttana Eva![41]

Они садятся за свободный столик в углу — писатель Платон Усов и почтальонша-продавщица-музыкантша-медсестра-манекенщица. Платон рассеянно оглядывает зал. Скорее по привычке, нежели по надобности. Подходит официантка, приносит меню.

— Как бы, Машенька, пообедать? Кхе!

Горят лампы. Светятся витражи. Фальшивые витражи подвала, своей яркостью, однако, напоминающие настоящие — колкую мозаику цветного стекла, чудом сохранившегося в одном из узких сводчатых окон сильно пострадавшего от взрыва католического собора почти на самом берегу Дуная. Он, тогда солдат, стоял посреди разрушенной церкви — на ее обломках, стоял в картинной позе с автоматом на груди, позировал для любительской фотографии и не мог оторвать взгляда от этих красочных пятнышек, вовлеченных в колдовской хоровод, соединенных в какое-то непонятное, неразличимое снизу изображение, точно жаркие угли пульсирующие в раскаленной печи, что пылала снаружи, хотя день был пасмурный, пожалуй, даже моросил дождь — нет, просто пасмурный день, на сапогах белел толстый налет пыли. Теперь ему кажется, он даже уверен, что это было изображение мадонны.

Будапешт пропах дымом, порохом, отсыревшей известкой, маленьким миром и большой враждой. Десантников снабжали лучше, чем другие рода войск, и, может, больше не было уже у него таких радостных, безмятежно огромных дней, как те, что он провел рядом с юной мадьяркой. Точно в сладостном сне бродили вдоль узких закопченных улиц, взбирались по лестницам на какие-то галереи, открывали какую-то застекленную дверь и вдруг оказывались в сумеречной прихожей, где стояли зонты, трости, висели шляпы и сусальное изображение богоматери на стене. Да, богоматери. Только подумать. Порка мадонна!.. Стараясь не привлечь внимания соседей, они тихо пробирались по коридору в ее комнату. Он извлекал из вещмешка хлеб, сахар, шоколад, консервы и, опустив жалюзи, чтобы их не видели из окон дома напротив, они закатывали пир. Ее дом, ее комната, ее тело пахли той загадочной страной, куда забросила его судьба и война, и непостижимое счастье, которое ему вдруг выпало, было залогом того, что он уцелел в этой человеческой мясорубке и теперь останется жить навсегда. Большая полутемная комната, где она жила, — комната с широкой и почему-то очень короткой кроватью, покрытой атласным голубым покрывалом, тюлевыми занавесками на окнах, маленькой полкой с книгами, высоким потолком, двойными белыми дверями с медными извилистыми ручками, обеденным столом и двумя венскими стульями с потемневшим от времени деревом гнутых спинок, — стала их надежным приютом. Сколько же все это длилось? День? Месяц? Всю жизнь? Он вполголоса читал ей стихи, которых она не понимала или, может, понимала как музыку, потом они предавались любви, и она шептала ему нежные слова, которых не понимал он. Потом они вновь садились за стол, и снова любили друг друга — голодные, ненасытные, молодые, полные жажды жизни и томительного предчувствия неизбежной разлуки.

Стоя посреди разрушенного собора на его обломках, он тщетно пытался разглядеть тот случайно сохранившийся витраж. Ослепительно пылали краски, хотя небо сплошь обложили низкие облака и моросил дождь. Нет, просто серый пасмурный день: сапоги были покрыты белым налетом пыли…

Писатель Усов переводит взгляд с фальшивых витражей на меню. Писатель Усов читает, в который раз перечитывает меню, пытается сосредоточиться. Щеточка усов подрагивает. В горестно опущенных уголках губ скопился белый налет. Он что-то говорит, произносит какие-то слова, но сам не слышит, не воспринимает их смысла.

— Ирэн, что вы будете есть? Что будете пить, Ирэн?..

Черный велюровый пиджак, ужимки ловеласа — откуда это? Но раз это не он, то кто же забрался тогда в его оболочку? Кто он, этот другой?

— Машенька, как обычно. Сама там что-нибудь… — и крутит пальцами в воздухе, будто ввинчивает новую лампочку на место перегоревшей.

Ирэн вежливо улыбается. Ирэн, переводчица, стряхивает пепел с сигареты.

— Я обязательно хочу перевести вашу последнюю книгу, Платон. Этот ваш маленький эссей о Будапеште — о, это великолепно!.. Вы так мало были — и так верно увидели… Я думаю… Хочу думать… Так правильно?.. Ага! Хочу думать, что… Ах, с выбором издательства не будет проблем… Хотя, вы знаете… Издательства предпочитают романы… и…

вернуться

41

Здесь: Потаскуха Ева! (Вульг. латынь.)


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: