А Тонику на хрен это надо? Вся ихняя брехня. В гробу он видал такую помощь. Интеллигенты вшивые. Сосиску им в рот! Всякий каццо, всякая тесто ди каццо будет теперь тут тебя учить, носом в дерьмо тыкать. В армию — не в армию. Нога — не нога. Не твое собачье дело, поня́л? Тоник вшивый твой университет со всей его хреновиной-морковиной имел в виду. В белых тапочках. Поня́л? С прибором. Ва фан куло! Поня́л?.. Тебе, суке, билет как человеку в кино достают на Челентано, а ты, сука, тут начинаешь выдребываться… Ты, сука, рабочего человека не трожь! Ты вон от жены родной гуляешь, на работе ни хрена не делаешь, два месяца профсоюзные взносы не платил. В рабочее время с этим прохиндеем ходите в клуб пиво дуть, насасываетесь, как свиньи, а Тоник вкалывай от зари до зари. Уселись, стронци, на шее у трудового человека! Через вас, может, только и зарплату Тонику не повышают… Ты бы, сука такая, теста ди каццо, порка мадонна, путана Ева, каццо поганый, стронцо недоделанный, вместо того, чтобы ляля́ разводить, отстегнул бы от своей получки кусок. А то: дис-сер-та-ция… Ты сперва со своими бабами разберись. За Тоником присматривать не надо. Не маленький. Поня́л? Тоник сам за кем хочешь присмотрит. Пока, между прочим, не ты Тоника в дребаный свой университет устраиваешь, а Тоник тебя — на итальянский дефицитный фильм с участием своего близкого друга Адриано Челентано. Профессия у Тоника нормальная, ты не бои́сь! Инженер по свету и звуку — это тебе не хухры-мухры. А картинки не трожь, падла! Ты их рисовал? Ну и заткнись. Убери руки. Ва фан куло! Словами-то не больно… Не больно, говорю, образованность-то свою кажи. А за филона и за этого — на б… который — и по морде ведь схлопотать можно. Поня́л? Работнички, порка мадонна!.. У нас, чтобы ты знал, всякая работа почетна. В клубе — не в клубе. В ИБИ — не в ИБИ. Один хрен! И никаких выставок, слышь? Никаких тебе больше картинок не будет… Тоник с тобой, стронцо, как с человеком. Поделился, можно сказать. А ты, сука, на посмешище выставил. Вшивота поганая! В больницу уж который день собираетесь? Человек лежит один-одинешенек, а у них, вишь, времени не хватает. По бабам шастать — есть время. А чтобы навестить больного, гостинец отнести — сосиску в рот!

Сколько уж раз Тоник им говорил, настаивал, убеждал:

— Мужики, будьте людьми! Ведь ни одна живая душа к человеку не ходит. Другим — передачи, гостинцы, то, се… И Обезьян-Баклажан-Армян этот как хошь над ним небось измывается, уколы делает, опыты ставит, потому как некому за человека заступиться, слово замолвить.

Платон, стронцо, совесть совсем потерял:

— Надо бы сходить. Кхе! Надо бы. Скинемся по два рублика? Кхе!

Тоник на это естественно:

— Если ты такой бедный, стронцо, ни хрена не давай, я сам куплю.

А Платон вроде как даже обиженно:

— Сколько же ты предлагаешь?

Будто Тоник для себя. Для друга, сука, пятерку жалеет! Когда Тоник прямо поставил вопрос: под трамвай его — и с концами, чтобы не мучился, — какой этот стронцо поднял вой! Мол, зверь! А ты, стронцо, не зверь? Человека на произвол судьбы бросить — это не зверство? Чтобы Армян-Баклажан как хошь его пользовал: в бога-душу-мать и в порку мадонну!

Ну а другой лучше, что ли? Который на печи сидит, кирпичи долбит. Ну химик этот, физик. Этот, порка мадонна, Кожаный… Ведь денег у него — куры не клюют. Ну так раскошелься на полсотни, раз ты такой богатый! Раз ты доктор наук. На, мол, Тоник, купи, что полагается, а о сдаче не беспокойся. Закуску, мол, соки… Как бы не так! Бумажник, стронцо, достанет, пороется, пошуршит бумажками, вынет десятку — и назад быстрей. Вынет — и снова обратно. А бумажник-то от деньжищ лопается. По швам трещит.

Жмоты! Интеллигенты вшивые. Тоник, конечно, и сам может. Но ему с Баклажаном говорить — все равно что против ветра плевать. Баклажан его в упор не видит. Кто он для Баклажана? Тут надо всем коллективом. И солидно, и человека поддержать. Мол, не забыли. А то лежит один в койке, будто казанская сирота…

Обуреваемый всеми этими тревожными, неразрешимыми мыслями, Тоник идет по улице, сворачивает в переулок, срезает дорогу к метро. Снег в лицо, залепляет глаза. Впереди на тротуаре просвечивает белая собачонка. Прыгает, скулит, дрожит, дворняга безродная. Выбежит на мостовую — и назад. Побежит опять — и обратно. Оглядывается, боится людей и машин.

Снег в лицо. Хлюпает под ногами. Тут он видит другую собачку. Тоже белую. Собачка валяется посреди мостовой в косых, прерывистых лучах снега. Задавлена насмерть. Сбита автомобилем. А эта смотрит на нее и жалобно так тявкает. Бросится к той, что-то заслышит, немного не добежит — и назад. Так и бегает туда-сюда.

Утром следующего дня, когда шел на работу, Тоник опять видел ее на мостовой. Лежит, совсем замерзла, а другая все прыгает на тротуаре, лает, скулит.

К вечеру задавленную собачку с проезжей части убрали. А та, другая — облезлая, коротконогая, маленькая, с мордой сущего выродка, — все лает и лает, голос совсем сорвала. Тявкает, топчется на тротуаре и, поджав хвост, с визгом отскакивает от редких случайных прохожих.

27

Во сне он часто видит теперь эту женщину, рядом с которой становится всем и ничем — чистым листом бумаги, уносимым ввысь легким порывом ветра. Рядом с ней он не остепененный муж, не Антон Николаевич, ему не сорок, не сорок два, он нигде не прописан, ни к кому не приписан, он свободен и вечен, он нигде и везде… Там, за дверью, в комнате с синими шторами…

Эти точно отпечатанные на узкой полоске контрастной фотобумаги глаза, освобождающие от мучительной неудовлетворенности, страха перед жизнью и смертью, от постепенного превращения в пыльную мумию, в учетную статистическую должностную единицу, безраздельно принадлежащую учреждению, штатному расписанию, дому на улице Строителей-Новаторов, штампу в паспорте, проволоке, что тянется из двора четырнадцатиэтажного дома прямо до институтского подъезда — провисшей под собственной тяжестью проволоке, по которой гремит цепь, пристегнутая к его ошейнику.

Эти близко посаженные глаза живого, животного, естественного, вещного мира — беличьи, мышиные, чуть раскосые печальные глаза, точно лист подорожника впитывающие его боль, вытягивающие гной из нарывающих ран, сливающиеся в одно двойное око, когда губы соприкасаются с губами, нос с носом, лоб со лбом. Этот усеянный черными точками хрусталик, эта пробитая трещинками льда разбегающаяся вселенная, этот бездонный колодец, куда он погружается с бесстрашием лунатика. Эти тихие, терпеливые, безропотные, чистые, страдающие глаза, в которые он уходит, как в неприступную крепость.

Эти пересохшие губы, легкое, смуглое тело лани, косули, жрицы. Пропитанное благовониями, забальзамированное, пребывающее в неизменной своей красоте вот уже год, два, двадцать, две тысячи лет, когда он впервые предощутил тот грозный вал, которому суждено было набежать, обрушиться, смести его прежнюю жизнь, как был сметен Древний Рим под натиском варваров.

Он потерян во времени. Потерялся. Стал безумным. После того как все логические доводы разума рассыпались в прах…

Он не знает, куда ему идти теперь, кому и чем он больше обязан.

Зимний Будапешт ждал его. Его ждали доктор Варош, будайская крепость, шуршание камней на обочине круто взбирающейся дороги, далекая россыпь пештских огней внизу. Ждали яркие, точно груды разноцветных фантиков, витрины. И старинная библиотека, впитавшая запахи старых монархий, новых пришельцев и свежего кофе. И пыльное кресло в захламленном кабинете Петера Вароша, его мефистофельская бородка, лукавый, приветливый пронзительный взгляд.

Его ждала вскидывающая руки с гремящими браслетами Соломея. Ожидало институтское руководство, чтобы пригласить на очередное собрание, заседание, совещание. Ждал отдел кадров, чтобы отметить очередной присутственный день. Ждали сотрудницы, чтобы очередной раз отпроситься с работы. Ждали опыты по клонированию и гиперклонированию, по зарождению новой жизни, в точности воспроизводящей старую, тогда как мир и без того давно уже состоял из подобий, генетических близнецов, одинаковых лиц, стандартной одежды, скучных служебных поощрений и неприятностей, маленьких личных радостей, стереотипных интриг, слов, восторгов, проклятий, сюжетов, мероприятий, мыслей. Энтропия возрастала, флуктуации истаивали, внешнее давление увеличивалось, верхнее давление прыгало, унификация становилась всеобъемлющей и как бы даже приветствуемой большинством. Клоновая усредненность сводила к нулю цену отдельной жизни. Любое отклонение от предусмотренного программой поведения воспринималось болезненно и подлежало лечению. Возросший спрос на личности удовлетворялся с помощью множительной техники. Клоновая популяция отличалась замечательно короткой памятью: она помнила только себя…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: