Он выпил целый стакан вина, быстро вытер губы платком и взмахнул им в воздухе, продолжая:
— Я могу быть богатым. Теперь — самое удобное время богатеть, как богатеют вчерашние приказчики глупых хозяев: Второвы, Баторины и прочие. Революция сделала свое дело: встряхнула жизнь до дна. Теперь надобно удовлетворять и успокаивать, то есть — накормить жадных досыта. Всех — не накормишь. Столыпин решил накормить лучших. Я — из лучших, потому что — умный. Но я — как бы это сказать? Я люблю знать, и это меня... шатает. Это может погубить меня — понимаешь? Я хочу быть богатым, но не для того, чтоб народить детей и оставить им наследство — миллионы. Нет, дети богатых — идиоты. Я хочу разбогатеть для того, чтоб показать людям, которые мной командуют, что я не хуже их, а — умнее. Но я знаю, хорошо знаю, что купец живет за счет умных людей и силен не сам своей силой, а теми, кто ему служит. Я миллионы на революцию дам. Савва Морозов тысячи давал, а я — Иван Дронов — сотни тысяч дам.
— Ты фантазируешь, — сказал Самгин, слушая его с большим любопытством.
— Без фантазии — нельзя, не проживешь. Не устроишь жизнь. О неустройстве жизни говорили тысячи лет, говорят всё больше, но — ничего твердо установленного нет, кроме того, что жизнь — бессмысленна. Бессмысленна, брат. Это всякий умный человек знает. Может быть, это люди исключительно, уродливо умные, вот как — ты...
— Спасибо за комплимент, — сказал Самгин, усмехаясь и все более внимательно слушая.
— Не на чем. Ты — уродливо умен, так я тебя вижу издавна, с детства. Но — слушай, Клим Иванович, я не... весь чувствую, что мне надо быть богатым. Иногда — даже довольно часто — мне противно представить себя богатым, вот эдакого, на коротеньких ножках. Будь я красив, я уже давно был бы первостатейным мерзавцем. Ты — веришь мне?
— Не имею права не верить, — серьезно сказал Самгин.
— Так вот — скажи: революция — кончилась или только еще начинается?
Самгин не спеша открыл новую коробку папирос, взял одну — оказалась слишком туго набитой, нужно было размять ее, а она лопнула в пальцах, пришлось взять другую, но эта оказалась сырой, как всё в Петербурге. Делая все это, он подумал, что на вопрос Дронова можно ответить и да и нет, но — в обоих случаях Дронов потребует мотивации. Он, Самгин, не ставил пред собою вопроса о судьбе революции, зная, что она кончилась как факт и живет только как воспоминание. Не из приятных. Самгин ощущал, что вопросом Дронова он встревожен гораздо глубже, чем беседой с Кутузовым.
«Почему?»
И, высушивая папиросу о горячий бок самовара, он осторожно заговорил:
— Твой вопрос — вопрос человека, который хочет определить: с кем ему идти и как далеко идти.
— Ну да! — воскликнул Дронов, подскочив в кресле. — Это личный вопрос тысяч, — добавил он, дергая правым плечом, а затем вскочил и, опираясь обеими руками на стол, наклонясь к Самгину, стал говорить вполголоса, как бы сообщая тайну: — Тысячи интеллигентов схвачены за горло необходимостью быстро решить именно это: с хозяевами или с рабочими? Многие уже решили, подменив понятия: с божеством или с человечеством? Понимаешь? Решили: с божеством! Наплевать на человечество! С божеством — удобнее, ответственность дальше. Но это, брат, похоже на жульничество, на притворство.
Он выпрямился, толкнув стол, взмахнул рукой и, грозя кулаком, визгливо прокричал:
— Профессор Захарьин в Ливадии, во дворце, орал и топал ногами на придворных за то, что они поместили больного царя в плохую комнату, — вот это я понимаю! Вот это власть ума и знания...
Этот крик погасил тревогу Самгина, он смотрел на Дронова улыбаясь, кивая головой, и думал:
«Нет, он остался тем, каков был...»
Дронов вытер платком вспотевший лоб, красные щеки, сел, выпил вина и продолжал тише, даже как будто грустно:
— Ты — усмехаешься. Понимаю, — ты где-то, там, — он помахал рукою над головой своей. — Вознесся на высоты философические и — удовлетворен собой, А — вспомни-ко наше детство: тобой — восхищались, меня — обижали. Помнишь, как я завидовал вам, мешал играть, искал копейку?
— Да, я помню. Ты очень искусно и настойчиво делал это.
Дронов вздохнул и покачал головой.
— Вы, дети родовитых интеллигентов, относились ко мне, демократу, выскочке... аристократически. Как американцы к негру.
— Преувеличиваешь.
— Может быть. Но детские впечатления отлично запоминаются.
Оглядываясь вокруг и вопросительно глядя на Самгина, Дронов сказал:
— Знаешь, Клим Иванович, огромно количество людей униженных и оскорбленных. Огромно и все растет. Они — не по Достоевскому, а как будто уже по (Марксу...) И становятся все умнее.
«Он верит, что революция еще не кончена», — решил Самгин.
— Недавно прочитал я роман какого-то Лопатина «Чума», — скучновато стал рассказывать Дронов. — Только что вышла книжка. В ней говорится, что человечество — глупо, жизнь — скучна, что интересна она может быть только с богом, с чортом, при наличии необыкновенного, неведомого, таинственного. Доказывается, что гениальные ученые и все их открытия, изобретения — вредны, убивают воображение, умерщвляют душу, создают племя самодовольных людей, которым будто бы все известно, ясно и понятно. А сюжет книги — таков: некрасивый человек, но гениальный ученый отравил Москву чумой, мысль эту внушил ему пьяный студент. Москва была изолирована и почти вымерла. Случайно узнав, что чума привита искусственно, — ученого убили. Вот, брат, какие книжки пишут... некрасивые люди.
— Да, — согласился Самгин, — издается очень много хлама.
— Хлам? — Дронов почесал висок. — Нет, не хлам, потому что читается тысячами людей. Я ведь, как будущий книготорговец, должен изучать товар, я просматриваю все, что издается — по беллетристике, поэзии, критике, то есть все, что откровенно выбалтывает настроения и намерения людей. Я уже числюсь в знатоках книги, меня Сытин охаживает, и вообще — замечен!
Голос его зазвучал самодовольно, он держал в руке пустой стакан, приглаживая другою рукой рыжеватые волосы, и ляжки его поочередно вздрагивали, точно он поднимался по лестнице.
— Теперь дело ставится так: истинная и вечная мудрость дана проклятыми вопросами Ивана Карамазова. Иванов-Разумник утверждает, что решение этих вопросов не может быть сведено к нормам логическим или этическим и, значит, к счастью, невозможно. Заметь: к счастью! «Проблемы идеализма» — читал? Там Булгаков спрашивает: чем отличается человечество от человека? И отвечает: если жизнь личности — бессмысленна, то так же бессмысленны и судьбы человечества, — здорово?
— Я мало читал за последний год, — сказал Самгин.
— Леонид Андреев, Сологуб, Лев Шестов, Булгаков, Мережковский, Брюсов и — за ними — десятки менее значительных сочинителей утверждают, что жизнь бессмысленна. Даже — вот как.
Он выхватил из кармана записную книжку и, усмехаясь, вытаращив глаза, радостно воющим тоном прочитал:
— «Человечество — многомиллионная гидра пошлости», — это Иванов-Разумник. А вот Мережковский:
«Люди во множестве никогда не были так малы и ничтожны, как в России девятнадцатого века». А Шестов говорит так: «Личная трагедия есть единственный путь к субъективной осмысленности существования».
Хлопнув книжкой по ладони, он сунул ее в карман, допил остатки вина и сказал:
— У меня записано таких афоризмов штук полтораста. Целое столетие доили корову, и — вот тебе сливки! Хочу издать книжечку под титулом: «К чему пришли мы за сто лет». И — знак вопроса. Заговорил я тебя? Ну — извини.
Клим Самгин нашел нужным оставить последнее слово за собой.
— Все это у тебя очень односторонне, ведь есть другие явления, — докторально заговорил он, но Дронов, взмахнув каракулевой шапкой, прервал его речь:
— Чехов и всеобщее благополучие через двести — триста лет? Это он — из любезности, из жалости. Горький? Этот — кончен, да он и не философ, а теперь требуется, чтоб писатель философствовал. Про него говорят — делец, хитрый, эмигрировал, хотя ему ничего не грозило. Сбежал из схватки идеализма с реализмом. Ты бы, Клим Иванович, зашел ко мне вечерком посидеть. У меня всегда народишко бывает. Сегодня будет. Что тебе тут одному сидеть? А?