Я тотчас легко представил себе большой выставочный зал и череду затейливых импровизаций, висящих на стенах в простых деревянных рамах. Почти не верилось, что всего за полгода можно, как бы покинув мысленно Лукино, создать этот городской мир, полный звуков, запахов жизни и той скрытой гармонии, которая ошарашивает и завоевывает тебя так же неизбежно, как внезапно нагрянувшая любовь. Причудливый рисунок, фантастический мамин мир, как и тогда, в июле пятьдесят девятого года, снова убеждали меня в том, что на самом деле, в реальности, все так и есть, как на рисунках, такова истина искусства в самом лучшем, чистом его проявлении, таков порядок вещей. Все же остальное, не совместимое с ним и не вместившееся в него, — наносное. Остальное — ложь, выдумки, слухи.

Да, я отчетливо помнил, как в июле пятьдесят девятого года мама лежала в бреду стрептококковой ангины. Ее голос был тих и спокоен, и потому то, что она говорила, походило не на бред, а скорее на исповедь. Открывая глаза, она не узнавала ни меня, ни бабушки, с которой мы каждый час измеряли температуру ее сгорающего тела в ожидании кризиса. Снова и снова столбик ртути подскакивал почти до предела. Мама смотрела сон вслух: большие чашечные весы, подвешенные в воздухе, почти касались земли, и на одной из чашек весов был я.

— Смотри, мама, какую я штуку придумал, — говорю я в ее сне, отталкиваясь, пытаясь выпрыгнуть, оторваться, но вместо этого взмывая вверх вместе с весами.

— Осторожно, Андрюшенька.

Весы поднимаются выше.

— Видишь меня?

— Почти нет, — говорит мама. — Осторожно, не упади. Я очень волнуюсь.

— А теперь?

— Совсем не вижу. Спускайся.

— А так?

— Умоляю, спустись.

— Зачем?

— Отец передает тебе эти золотые часы.

— Отец?

— Но только тебе не нужно знать его имени. Ты ведь не догадываешься даже…

Что произвело на меня более сильное впечатление: живописные причуды бредовой фантазии или эти часы — реалистическая деталь, которую я сразу узнал и выбрал из всех прочих в качестве смысловой и сюжетной основы сна? Ибо какой бы дырявой ни была память, она сохранит хотя бы след воспоминаний о вещице с защелкивающейся крышкой и о завитушках, оставленных гравером на внутренней ее стороне, поскольку это не просто старомодная безделушка, а семейная реликвия, показанная Николаем Семеновичем лет десять назад в редкую минуту душевной близости, во время очередной мучительной правки одного из первых моих рассказов.

И этот кусочек памяти — как забытое за печкой полено, которое в один прекрасный день вы сунули в топку и поразились, сколь сухим, необычным треском разгорелось оно, озарив темную комнату. Но сегодня было тридцать первое августа — время, не подходящее для топки печей. Да и тогда, в июле пятьдесят девятого года, было неподходящее для этого время.

Снимая компресс с раскаленной маминой головы, я окунал горячий платок в чашку с водой, отжимая его и снова прикладывая ко лбу. В темной комнате душной июльской ночью ее голос был тих. В моем горле стояли слезы. Мне показалось тогда, что мама умирает.

Кто-то поднимался по лестнице на второй этаж. Я узнал шаги. Они стали тяжелее, чем прежде, но характерное посапывание при ходьбе не могло обмануть меня. И потом эта мамина манера втягивать воздух. Она всегда сопровождалась задумчивым, по-детски наивным выражением лица, какое бывает у опоздавшего к ужину сорванца. Разгоряченный, весь в снегу и сосульках, он дышит еще в ритме бега, тяжело всхлипывая, а лицо с опущенными ресницами выражает покорность в расчете на родительскую снисходительность.

— Что ты здесь делаешь? — спрашивает мама, входя.

Она растерянно оглядывает комнату, уже забыв, кажется, чем только что интересовалась.

— Почему бы тебе не показать свои работы в Москве?

Мама опускается на диван рядом.

— Я не настолько серьезно работаю, чтобы выставляться, сынок.

— Ты скромничаешь. Прекрасные работы.

Ее взгляд наконец останавливается на мне. Я читаю в нем насмешку.

— Некоторые вещи трудно понять даже моему ученому сыну.

— Ты великий художник, ма.

— Нет, сынок, всего только женщина. Это, пожалуй, единственное мое призвание. Мне никогда не хотелось быть ни великой, ни знаменитой. В жизни я превыше всего ценила любовь, увлекалась, хотя, кроме Березкина и Голубкова, у меня никого не было. Но когда с твоим отцом я перестала чувствовать себя женщиной, я ушла от него. Может быть, я совершила ошибку? Но мне и сейчас кажется, что из нашего брака ничего бы стоящего не получилось.

Я подумал о рае, о змее-искусителе и спросил:

— Скажи, почему твоя Ева смеется?

Впрочем, я знал, что маме легче нарисовать, чем объяснить, найти выразительную линию, нежели слово. Мама пожала плечами.

— Бедный Адам, — сказал я. — Честное слово, на твоем месте я бы отдал ему пальму первенства.

— У Адама куда более безответственная роль! — в сердцах воскликнула мама, и мне стало ясно, что она имела в виду.

В маминых глазах засветился холодный огонек отчуждения. Я вспомнил наши старые раздоры, пожалел о сказанном и приготовился к обороне. Отступать некуда. Я сделал неосторожный шаг в нежелательном направлении, который заметили, и оставалось ждать ответных действий. Слишком хорошо знал я маму, чтобы рассчитывать на снисхождение. В самом деле, ее лицо стало напряженным и болезненно-чувствительным, словно она сдирала присохшую к ране повязку.

— Разве не так? И ты… После того как женился, тебе и дела до меня не было. Вы были заняты только собой: и ты и Екатерина.

Я старался действовать как можно осторожнее, но злой огонь продолжал бушевать, не унимаясь.

— Все просто, когда тебя не касается. Я не видела ни капли сочувствия. Одни только общие соображения. Послушала бы я, как рассуждала твоя жена, если бы ты ее бросил.

В самом деле, как бы она рассуждала? Я хотел знать: разве это необходимо — непременно расставаться врагами, как рассталась мама и с отцом, и с Голубковым? Помню, что говорилось тогда об отце и как, по ее словам, он вел себя на суде, а потом и о Голубкове, но мне не хотелось соглашаться на это очередное сражение, отрепетированное и сыгранное во всех вариантах в дни моих предыдущих приездов в Лукино.

— Ты говоришь сейчас так, — сказал я маме, — будто никогда не любила его.

Но я ведь свидетель того, как после войны Голубков пришел в наш дом в коричневой кожаной куртке с орденом Красной Звезды на груди и принес с собой праздник.

— Ты был маленький, ничего не понимал. Он умел заморочить голову.

(Как бы там ни было, пятнадцать лет прожили вместе.)

— Другой сын давно бы набил физиономию этому подлецу, а ты его защищаешь.

Я понимал, что грядущее сражение не приведет к победе, только до смерти вымотает обе стороны, состоящие из солдат одной дивизии, по недоразумению оказавшихся на враждебных позициях, и все еще пытался предотвратить столкновение.

— Ты достаточно взрослый для этого, — раздраженно сказала мама.

— Дело не в возрасте.

— Ах, оставь. Ты не мужчина, а тряпка, — сказала она, — и мне хорошо известно, кто тебя сделал таким.

— Вот как! Конечно, я беспринципен уже потому, что не иду драться с «этим негодяем». Или в твоем понимании быть принципиальным — значит во всем потакать тебе?

Правда, на этот раз мама не сказала «негодяй Голубков», но и «подлец» было неточно, ибо определение не включало некоторых существенных деталей, например, фронтового ордена Красной Звезды и два подаренных мне Голубковым детгизовских тома Гайдара в светлых переплетах. Как автор рассказа, некогда одобренного лукинским писателем, я чувствовал всю случайность маминого определения, лишенного точности образа. «Просто, — подумал я, — Голубкова задел обвал, и что-то, видимо, сместилось в его голове. И маму задело. И поди разберись как это теперь назвать».

Потом наш разговор незаметно перекинулся на Марину, которая появилась на свет как случайный результат, запоздалое следствие некогда угасшей любви. Не только следствие, но и живой упрек. Месть, которая не удалась. (Должно быть, потому он и не пожелал дать Марине своей фамилии, чтобы месть не удалась маме, чтобы одержать победу.) Или она надеялась этим вернуть его?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: