Его лицо вновь изобразило улыбку, щеки сжались в комочки, но на сей раз маска носила следы глубокой печали и недоговоренности, словно последние слова были сказаны помимо его воли.
В общей сложности я пробыл в Новом Иерусалиме не более тридцати минут, и это оказалось не все на сегодня. Властное чувство, похожее на предчувствие опасности, гнало меня дальше. Словно мне предопределено было этой ночью посетить еще один дом — уже в Москве. Несмотря на поздний час, я явился в дом Голубкова, которого не видел шесть лет. Я шел к нему, исполненный решимости и недоброго предупреждения, ибо для довершения сложившейся картины мне необходимо было встретить «подлеца» Голубкова, или, по крайней мере, «негодяя» Голубкова. Встреча с иным Голубковым привела бы к непременным осложнениям.
Да, я не видел его около шести лет. В то последнее лето он казался безнадежно больным: столь странным и пугающе чужим было выражение его глаз в период драматических конфликтов, предшествующих его уходу из нашего лукинского дома.
Теперь передо мной за небольшим круглым столом в своей новой московской квартире сидел седовласый, гладковыбритый и припудренный актер, только что вернувшийся со сцены, где он играл роль благородного и мудрого человека, советчика молодых, неискушенных умов. Он выглядел вполне здоровым и респектабельным. Его сегодняшняя учтивость, так не вязавшаяся с представлением о бывшем веселом друге девятилетнего лукинского мальчика, казалась самым неправдоподобным из всех прочих отклонений от смутного образа, все еще живущего во мне. Я чувствовал себя почти как на приеме в посольстве и, следуя установленному распорядку, обстоятельно отвечал на вопросы, вежливо мне задаваемые, сам же почти не спрашивал. Мне оставалось лишь приглядываться к сидевшему со мной за одним столом человеку и отмечать, как мало в нем сохранилось от праздничного дяди Андрея, подарившего мне когда-то двухтомник Гайдара.
Он был озабочен, равнодушен и чем-то напоминал преуспевающего дельца, дела которого наконец-то пошли в гору, и только камни в печени не позволяли вполне наслаждаться жизнью. Он четвертый год работал на телевидении, вел постоянную рубрику: что-то вроде передач на темы этики и морали. У меня сложилось впечатление, что теперь его вовсе не интересовали некогда любимые нами п р о б л е м ы, подобные поискам смысла жизни и потерянной голубой чашки. В разговоре со мной он мимоходом упоминал о долге, чести, о прочих высоких разностях, которые в его устах звучали очень профессионально и рассыпались бисером. Бисер поблескивал, слова менялись местами, как стекляшки в калейдоскопе, и я никак не мог уловить рисунка, понять, что он имел в виду, о чем говорил, хотя говорил он довольно долго, и каждое слово в отдельности было понятно мне.
Кто-то, видимо, показывал фокус, снова играл со мной злую шутку. Передо мной маячила тень того, кого я называл когда-то духовным отцом юности, жутковатая пародия на первую мою любовь, образ выходца с того света. Все-таки я оказался прав. Мамины определения «подлец» и «негодяй» были неточны.
Я продолжал сидеть молча, поскольку пришел не судить, а лишь ознакомиться с состоянием дела, взглянуть мельком на победителя, который даже не попытался узнать что-либо о своей дочери. Зато много и с явным удовольствием он рассказывал о том, кто и при каких обстоятельствах бывает у него в доме.
Действительно, это были громкие все имена.
В комнате, служившей ему кабинетом, висели фотографии новых литературных кумиров — американца-бородача с горькими морщинами у глаз и могучего телосложения француза — певца африканских пустынь, одиночества и солидарности. Последний был в кожаной куртке, похожей на ту, в которой Голубков когда-то пришел в наш лукинский дом. Что касается этих двоих, то они явились, должно быть, на смену Гайдару с его старомодной романтикой. Я встречал подобные фотографии и в других домах и потому подумал, что они представляют собой лишь эрзац сопричастности новым ценностям.
«Все-таки это тоже обвал, — думал я. — Он один всему причиной. С Голубковым случилась беда, стихийное бедствие. Он заболел. Возможно, что-нибудь вроде рака». Несчастный заслуживал жалости.
Откуда взялось это слово? Почему, собственно говоря, мне должно быть жалко сильного мира сего? При чем здесь слово «жалость»? Тем не менее оно имело отношение к новому Голубкову, скрупулезно перечислявшему именитых знакомых. Еще полчаса назад мне думалось, что наша встреча будет иной: сентиментальной, сумбурной, враждебной, быть может, но только не безликой и равнодушной. Я вспомнил мамины слова о том, что мужчины любят детей до тех пор, пока любят женщину, их мать. Впрочем, я не был его сыном в полном смысле этого слова. Или мы стали чужими в силу исторических катаклизмов, землетрясений, растрескивания глубинных пород, от чего и оказались на разных материках?
О, эти землетрясения — что могут сделать они с человеком! Как случайны и непредвиденны их результаты.
Или во всем виновата война? Не она ли погубила рвавшегося на фронт, но так и не воевавшего отца? Несостоявшийся военный из семьи репрессированных до сих пор носил у себя в саду засаленную, грязную, но безмерно дорогую ему пилотку. Я помню время, когда ее новый, чистый край упруго прижимал к крутому затылку по-мальчишечьи жесткие светлые волосы. В те годы отец был красив сильной, прямой и простой — истинно военной красотой. Попади он на фронт, наверняка дослужился бы до генерала. И маму, устремившуюся навстречу победителю с орденом Красной Звезды — тоже, получается, погубила война. И самого победителя — романтическую фигуру, не перенесшую бремени мирных лет.
Я снова и снова отмечал, как живо загораются его глаза при назывании имен, и мог представить себе, какую всепоглощающую радость доставляют Голубкову визиты этих людей. «Он сдался, — подумал я. — Теперь ему остается только ждать прихода новых знаменитостей». Это напоминало наркоманию, неутолимую страсть к накопительству источников острых ощущений. Я начал прощаться.
26
Детская страсть наша, непостижимые для зрелого ума мечты! В восемь лет мы надеемся стать пастухом или летчиком, в десять — клоуном, в семнадцать — поэтом. В двадцать два мы становимся обладателями вполне уважаемой, солидной профессии, и что остается от них, от бесплодных детских мечтаний?
О, мы достигаем высот, недосягаемых для юного воображения: поднимаемся высоко в гору, выше, чем пасут свои стада пастухи, парим над холмистой страной облаков и пишем для избранных — нас понимают лишь посвященные в таинство ремесла. Мы летим к далеким звездам и хватаем их с неба, едва протянув руку. Мы набиваем ими полные карманы — все нам кажется мало. Нужно заполучить еще вон ту звезду. И снова протягиваем руку, пытаемся схватить, но в руке непривычно пусто. Мы не рассчитали дистанцию: та звезда гораздо дальше, вне пределов досягаемости.
И, промахнувшись однажды, испытав предательское сомнение, мы чувствуем, как неумолимо начинаем терять высоту, падать на землю. Впрочем, и это для нас не впервые. Привычно дергаем за кольцо парашюта. Что-то там не срабатывает? Дергаем кольцо запасного. Вновь неудача? Тогда надежда только на чудо. Ну что ж — нас спасает чудо, дублирующая система, отработанная еще в детстве, когда мы собирались играть в комедии и репетировали одну из самых смешных комедийных ролей. Вспомнив ее, мы начинаем смеяться, а засмеявшись, пробуждаемся от страшного сна.
Сколько еще лет и столетий намерено человечество накапливать жизненный опыт, ничему, собственно, не учась? Когда наконец смертный человек поймет, что только труды, предназначенные для нынешних и будущих поколений, дадут ему возможность перевоплотиться в нечто большее, чем позволяют физические законы материального мира? Когда он, грешный, научится жить в ином временном и пространственном измерении, дабы стать навсегда бессмертным?
В двенадцатом часу ночи Андрей Березкин покинул квартиру Голубкова и сел в свой автомобиль. У первого светофора он свернул налево и по узкой улочке, стесненной небольшими домами, спустился к реке. На противоположном ее берегу огней было мало, а на том, где он находился, было светло, и вода в легкой ряби огней лежала тиха и спокойна.