— Так и передам.
— Ты бы как-нибудь привез ее к нам. — Бабушка смотрит на меня с мольбой.
— Конечно, ей хорошо пожить у нас летом, — вторит мама и отводит меня в сторону. — Правда, в этом году, Андрюша, все равно бы ничего не получилось: бабушке с двумя ребятами никак не справиться. А в будущем — что-нибудь придумаем с Лелечкой.
Это ритуал. И родился он вместе с Лелей, моей дочерью, и существует уже пять лет. Ритуал так и называется: «В будущем году что-нибудь придумаем».
— Почему вы не приехали все вместе? — спрашивает бабушка.
— Катя не могла. Она… что-то неважно себя чувствует.
Мама вовремя приходит на помощь.
— Грипп?
— Грипп, — соглашаюсь я поспешно. — В Москве эпидемия.
— И ты оставил ее одну? С ребенком?
— Нет… То есть да, но… Она ходит. У нее легкий грипп, бестемпературный.
На этот раз меня выручает Марина. Она тянет маму за руку, что-то хочет сказать ей по секрету и, к счастью, отвлекает внимание бабушки. Мама раздражается:
— Перестань меня дергать! Тиран, а не девочка.
— Ну, мам, ну послушай. Ну, мам…
Несколько смягчившись, мама наклоняется к Маринкиным губам. Та что-то шепчет, скосив на меня свои черные пуговицы, долго шепчет, словно рассказывает длинную сказку, и, когда не хватает слов, медленно глотает, делает глубокий вдох и продолжает, а может, начинает сызнова.
— Сестра, — говорю, — подойди ко мне. Я тебя почти целый год не видел.
Сестрица перестает шептать, недоверчиво приглядывается, пятится к двери — мол, не на такую напал — и убегает с веранды в сад.
— Дикарка какая-то, — говорит мама раздраженно. — Так и норовит сделать все наперекор. Воистину голубковское отродье.
— Стыдно, Маша. Стыдно так говорить.
— Что за ерунда! Маринка — типичная Турсунян, — замечаю я. — Упряма, как ослик.
— Поневоле Турсунян. Этот подлец не дал ей даже фамилии.
— Зато будет продолжательницей турсуняновского рода. — Конечно, это звучало нелепо. В ней и армянского-то не было ничего: курносая русская девочка, которая, как и я, никогда не узнает армянского языка. Но фамилия, доставшаяся ей в наследство от военных, адвокатов, священников, революционеров, чьи имена записаны в двухтомной книге биографий по-разному прославивших себя армян, когда-нибудь, возможно, польстит ее самолюбию.
— Надеюсь, ты поживешь у нас? — спрашивает мама.
— До конца дней своих.
— Хотя бы несколько дней. Мы подкормим тебя, ты должен окрепнуть. Какой худой ты у меня, бледный. Шутка ли — такая нагрузка!
В далекие каникулярные месяцы университетских лет — едва стоило приехать — всегда выполнялся этот обряд поддержания во мне угасающих жизненных сил.
— Мама, пойдем на этюд, — прошу я.
Это тоже один из наших семейных обрядов: мы с мамой отправляемся на этюд. Я несу ее мольберт, она — мой альбом и сшитый бабушкой мешочек с акварельными принадлежностями.
— От этой бандитки, твоей сестры, разве уйдешь куда-нибудь?
— Марина останется со мной, — говорит бабушка.
— Она тебя окончательно измучает.
Бабушка недоуменно пожимает плечами:
— Мы с ней все дни вместе.
Я подумал: неужели мама стала теперь так тяжела на подъем? Иначе что бы еще могла означать эта уловка?
— По правде сказать, сынок, мы не ожидали, что ты приедешь. Послали в Москву поздравительную телеграмму и ничего не подготовили для праздника.
— Ничего и не нужно.
— О чем ты говоришь? Сегодня день рождения моего единственного сына! Я схожу в магазин и куплю вина. Или, может быть, лучше водки?
— Я сам схожу.
Мама вынимает из сумки три рубля.
— Как тебе не стыдно?
Три рубля насильно засунуты в мой карман.
— Тоже мне богач, — смеется мама, артистично взмахнув рукой.
— Осторожно!
Но поздно. Мама задевает рукой чашку на столе, и я иду за веником, чтобы подмести осколки.
— Это ведь твоя чашка, — растерянно говорит бабушка.
Разбилась моя чашка с фиолетовыми цветами. Я пил из нее лет двадцать, и она была в определенном смысле последним из могикан. Бабушка расстроена, ей жаль чашку. Вернее, меня. Вернее, то, что вот был я маленький и была у меня своя чашка, а теперь ее нет, и зачеркнута еще одна семейная традиция.
В нашем доме, «проходном дворе», как насмешливо называл его мой отец, всегда было много чашек и прочей посуды, которая билась исправно. По воскресеньям со стола не убирали, потому что всех, кто бы ни пришел, будь то знакомый художник или почтальон, кормили обедом.
Отсюда и большой стол на веранде. Несмотря на это, фиолетовая чашка жила, и в дни торжеств или случайных сборищ, иногда пройдя по кругу весь стол, неизменно возвращалась ко мне.
— Это Андрюшина чашка, — сокрушается бабушка.
— К счастью! — говорит мама.
Она отнеслась к потере легко, как относилась к утрате любых вещей, будь то простая чашка или золотые часы, которые несколько лет назад она случайно сожгла в печке.
— К счастью! — говорю я, чтобы успокоить бабушку, и уношу на совке черепки моей чашки, сентиментальные воспоминания двадцатилетней давности и одну, тоже сентиментальную, детскую мечту, которая поначалу носила средневековые рыцарские доспехи. Потом появилось несколько других вариантов — неких гибридов «Золушки» и «Графа Монте-Кристо».
Вот один из них.
…Часы пробили одиннадцать, и, прежде чем замолк звук последнего удара, дверь распахнулась.
— Это я, — сказал я, но уже не я, а вошедший человек в темном костюме со спокойным и добрым взглядом усталых глаз. — Двадцать лет назад я обещал прийти в этот час, и вот я здесь.
— Сынок! — говорит одна из женщин.
— Андрюша! — восклицает другая.
Кинематографический наплыв скрывает от зрителей подробности сцены. Когда кадр становится вновь четким, зрители видят двух женщин на застекленной веранде загородного дома. Они утонули в мягкой глубине атласных кресел, их ноги скрывает парча, на полу валяются дорогие шкуры. Стол на веранде убран, как в сказочных домах, а подарки все продолжают поступать в адрес двух вышеупомянутых женщин. Молодой человек охапками переносит их из роскошной автомашины на веранду.
— Познакомьтесь, мой друг Саша Мягков, — говорю я.
— Герцог Тосканский, — представляется Саша…
— Тоже мне богач, — смеется мама. — Идем, провожу тебя до калитки.
Мы выходим в сад. Марина у забора кокетничает с каким-то мальчиком. Уперлась руками в железные полоски с пробитыми в них крестиками-ноликами и ковыряет носком сандалии землю.
— Представляю, что будет через пятнадцать лет, — говорит мама, значительно кивая в их сторону.
— Кто этот мальчик? Уж не Саши ли Мягкова сын?
— Нет.
— Я давно хотел спросить, как живет Саша? Не видел его целую вечность.
— Ты разве не знаешь?
— Ничего не знаю о нем.
— Два года назад его нашли пьяного на железнодорожной платформе, а в больнице он умер. Отравление метиловым спиртом.
Мне становится страшно. Так страшно вдруг, что я ничего не знал, а теперь не могу вымолвить ни слова, и даже не плачу, не кричу, и лицо мое не искажено гримасой ужаса. Откуда-то издалека, из музейной тишины залов, где экспонируются реликтовые, неимоверной величины деревья, а под стеклом лежит высохшее тело убитой гадюки, доносится мамин голос.
— Недавно встретил отца на улице, — говорю я.
— Он сильно постарел?
— Как будто нет.
— Звонит, интересуется твоими делами?
— Изредка. Но и я ему редко звоню. В Москве все так заняты.
— Заняты? — я улавливаю скрытое раздражение в мамином голосе. — Разве дело в занятости? Нет, что ни говори, быть отцом слишком просто. Вы любите детей до тех пор, пока любите женщину, их мать. Мужчины — эгоисты. За все годы, что мы жили без него, он ни разу не спросил, что тебе нужно…
— У меня все было, — сказал я, так и не понимая, что случилось с худым белобрысым мальчиком Сашей Мягковым.