— Икар. Альвы.
Мы продвигались все дальше, в ту сторону, где свет исчерпывал свою власть.
— Как вас зовут?
— Алик.
— Меня Наташа.
Наши длинные тени вытесняли последние остатки и без того неяркого света. В полутьме мастерская представляла собой экзотическое зрелище. Мы молча стояли рядом, словно в лесу под луной, делали осторожные, неслышные шаги, медленно поворачиваясь из стороны в сторону, как в нереальном, сомнамбулическом танце.
Вдруг послышались громкие голоса, шум, стук шагов по лестнице. Свет погас. Хлопнула входная дверь. Все стихло. Мы даже опомниться не успели.
О нас забыли! Видно, решили, что мы тогда же ушли, не попрощавшись. Куда они отправились?
Мы очутились в совершеннейшей темноте.
— Не двигайся, — почему-то зашептал я, будто мы были здесь не одни. — Иначе не выберемся. Переколотим все шедевры.
Протянув руку, я коснулся теплого и живого. Тоненько прозвенела упавшая шпилька.
Свет из зашторенных окон, находящихся почти под потолком мастерской, постепенно проникал в наше подземелье.
Как долго мы не двигались с места? Осторожно, минуя подозрительные тени, дошли до лестницы, поднялись по ней и оказались в накуренной комнате. Потом — на капустинской тахте в сплошном непроглядном мраке. И как там, в лесу, под луной, было полное доверие, непонятное счастье, заглушаемое порывами неведомой страсти или ненависти к другим — к Ларисе, Базанову, Капустину — ко всем, кто не был нами: чутким зверем о двух спинах, четырех ногах и двух головах, — замечательным зверем с неправдоподобно длинными тонкими шелковистыми волосами.
После этого мы встречались с Наташей несколько раз у меня. Затем наша связь как-то сама собой прекратилась.
VIII
Несколько фотографий, не мной на этот раз сделанных: Базанов за границей. Вот он в Берлине вместе с другими нашими делегатами. Сзади видна башня с шаром наверху. На обороте фотографии базановским почерком: «Берлин, Александерплатц, Международный симпозиум». Базанов в демисезонном пальто. Все без головных уборов. Улыбаются в объектив.
Еще один снимок (Базанов один) сделан во дворе старинного европейского университета. Черепичная крыша, водосток в виде дракона с раскрытой пастью и надпись: «В этом университете то ли Фауст учился, то ли Лютер запустил чернильницей в черта».
В последние годы он много ездил. Как-то сказал:
— Никуда больше не поеду, надоело. Сесть бы за стол и работать. И чтобы никто не мешал.
Дома условий для работы не было: двое детей, жена, — а на службе отвлекала текучка: ученые советы, совещания, посетители. Многие из проблем, которыми он занимался в период войны с Френовским, в значительной степени оказались решены, оставались мелочи. Мелочи его не устраивали. Весовая базановская категория требовала поднятия больших тяжестей. Сверхтяжестей. Он мучился оттого, что не мог тотчас подступиться к новой проблеме, соизмеримой с эффектом, который когда-то открыл. Полагаю, что Виктор сознательно пошел на то, чтобы назвать свою вновь организованную лабораторию лабораторией поисковых исследований. Сам себя поставил в жесткие рамки, сжег мосты. Впрочем, можно посмотреть на это и с другой стороны: решил обеспечить себе легкую жизнь. Перед Рыбочкиным сделал вид, что его вынудили к такому решению.
Он всегда хотел заниматься новым. Особенно после защиты докторской диссертации. Чем-нибудь принципиально иным по сравнению с тем, чем занимался раньше. Когда бушевала война, было мало сотрудников, он работал как мощная электростанция. А теперь, когда стал профессором, получил возможность руководить большим коллективом, всеобщее признание и уважение, то есть, казалось бы, все необходимые для полноценной работы условия, ему не удавалось сделать рывок вперед, стать новым Базановым. Какая-то душевная лень сковала его, ослабила зрение. Он не находил больше новых «развилок».
Страдание с некоторых пор было постоянно написано на его лице, поскольку он не умел скрывать своих чувств. Улыбался на фотографиях, ездил за границу, выступал с докладами, лекциями, оппонировал на защите диссертации — и страдал. Тосковал по молодости, по прошлому, когда все у него получалось. По той поре, когда он чувствовал себя воистину молодым, свободным, несмотря ни на что. Учрежденческая суета, поездки, обязанности — все это стало не причиной, а скорее поводом, оправданием, хотя и мало для него утешительным. Явись муза, все бы отодвинул своей могучей рукой, как грязную посуду — прочь, в сторону.
Но вместо этого без конца повторял:
— Никуда не хочу ехать.
И уезжал. Выступал. Пожинал лавры успеха, который уже не мог не казаться чем-то бесконечно давним, далеким, почти к нему не относящимся.
Муза не являлась. Оставила. Забыла. Может, он потому и болел? Может, даже в большей степени из-за этого, чем из-за безмерной усталости, измученности от борьбы с Френовским, всех тех трудностей и неурядиц, какие выпали на его долю.
Может, до прихода музы оставались считанные дни? Она ведь никогда не уведомляет о своем приходе.
Его раздражало недовольство Рыбочкина новым направлением работ лаборатории. Он жаждал нового не только для себя, но и для него, Рыбочкина, для всех, в ком живы ум, сердце, талант и кто еще не собирается на пенсию.
Рыбочкин же в затее с лабораторией поисковых исследований усматривал лишь пустой каприз, блажь, проявление неутолимого базановского тщеславия, ибо проблема создания новых очистительных установок, даже опытных образцов, была еще не решена, и кому, как не им, первопроходцам, следовало ее решать. Они легли костьми не для того, чтобы плодами их труда воспользовались другие — те, кто вовремя сориентировался и теперь спешил отхватить себе от их пирога кусок пожирнее.
С одной стороны, Базанова раздражало подобное непонимание, с другой — всеобщее понимание, признание, умильное к нему отношение, пришедшее на смену язвительным насмешкам, камням в спину, равнодушию. Он и сам не знал, чего хочет, только чувствовал какую-то несправедливость, фальшь, насилие над личностью. Его па́рили в баньке успеха, разжижали мозги лестью, то есть по-прежнему убивали, но только теперь с помощью иных средств.
Ему бы просто отвлечься, как следует отдохнуть, выспаться, набраться сил. Но он умел только работать, как вол, мучиться, покорять сердца женщин, безжалостно расходовать себя. Лариса рассказывала, что без дела он не мог просуществовать и двух дней.
— Как загнанный тигр начинал вдруг бросаться на людей. В основном на меня, конечно. Так что, собираясь в отпуск, я ему всякий раз напоминала взять с собой работу. Он смеялся: «Ты же не любишь, когда я работаю во время отдыха». Но иначе с ним сладу не было в течение месяца. Я засовывала в чемодан пачку бумаги и брала ту ручку, которую он особенно любил. Знаешь, как он написал свою главную формулу? Мы сидели вечером на кухне, пили чай. Павлик спал. О чем-то говорили. Да, вспомнила: о фильме. Там были удивительно сняты шумящие на ветру деревья. Листья, блики, небо — и ничего больше. Сидим, обсуждаем фильм, он шутит, смеется. Вдруг замолчал, взгляд остановился. Я испугалась. «Витенька, что с тобой? Тебе нехорошо?» Он словно проснулся, рассеянно взглянул на меня, вскочил и выбежал из кухни. Я за ним. Он сел за стол и что-то записал. Тогда я успокоилась.
На одной из фотографий Базанов на фоне костела — прямой, серьезный, руки по швам. Очки, полнота, солидность. Похож на кюре, выходящего из церкви после очередной проповеди. Остальные фотографии заграничного цикла куда менее выразительны.
Пытаясь понять причины его кризиса и перебирая в памяти свои собственные впечатления, то, что говорила о нем Лариса, он сам, Рыбочкин, я прихожу к выводу, что это тягостное состояние было не столько следствием творческих неудач, сколько их источником. Не наличие живой, важной работы служило условием его устойчивого душевного состояния, а как раз наоборот. Когда он был на подъеме, идеи, замыслы возникали и осуществлялись как бы помимо его воли. Открывались неисчерпаемые источники сил, желаний, энтузиазма. Существовала и какая-то обратная связь, но главные регуляторы, пусковые устройства, шлюзы находились, безусловно, в нем. Он сам по себе был лабораторией, заводом, плотиной.