Начал учиться по-татарски, язык, который здесь и вообще в Азии необходим, как французский в Европе. Да жаль, теперь не доучусь, а впоследствии могло бы пригодиться. Я уже составлял планы ехать в Мекку, в Персию и проч., теперь остается только проситься в экспедицию в Хиву с Перовским.
Ты видишь из этого, что я сделался ужасным бродягой, а, право, я расположен к этого рода жизни. Если тебе вздумается отвечать мне, то пиши в Петербург; увы, не в Царское Село; скучно ехать в новый полк, я совсем отвык от фронта, я серьезно думал выйти в отставку.
Прощай, любезный друг, не забудь меня; и верь все-таки, что самой большой печалью было то, что ты через меня пострадал. Вечно тебе преданный М. Лермонтов”.
Новый полк, о котором говорит Лермонтов в этом письме, был Гродненский, стоявший в Новгороде. Туда был переведен поэт Высочайшим приказом императора Николая, данным в Тифлисе, в 1837 году 11 октября, по ходатайству графа Бенкендорфа.
До отъезда в Россию Лермонтов успел побывать в местах, памятных ему с детства; так, он посетил в Шелкозаводске A. A. Хастатова, сына сестры бабушки, Екатерины Алексеевны. Хастатов был известный всему Кавказу храбрец; рассказы о похождениях его переходили из уст в уста. Случаи из жизни его послужили Лермонтову материалом для повести “Бэла”, в которой изображен эпизод, бывший с Хастатовым, и для “Фаталиста”, списанного с происшествия, бывшего с Хастатовым же в станице Червленой.
Старая военно-грузинская дорога особенно поразила поэта своими красотами и массой легенд. Тут именно зародилась в нем мысль перенести место действия поэмы “Демон” на Кавказ. До сей поры оно было в Испании.
В Пятигорске и Ставрополе Лермонтов познакомился с кружком декабристов, находившихся в отличных отношениях с доктором Н. В. Майером. Майер был замечательный человек, группировавший около себя лучших людей и имевший на многих самое благотворное влияние. С этого доктора Майера Лермонтов списал в повести своей “Княжна Мери” доктора Вернера, с которым Печорин тоже знакомился в С., то есть Ставрополе.
Кстати, вот какими словами передает г-н Висковатов воспоминание о Лермонтове декабриста Назимова, с которым поэт познакомился в Пятигорске:
“Лермонтов сначала часто захаживал к нам и охотно и много говорил нам о разных вопросах личного, социального и политического мировоззрения. Сознаюсь, мы плохо друг друга понимали. Передать теперь, через сорок лет, разговоры, которые мы вели, невозможно. Но нас поражала какая-то словно сбивчивость, неясность его воззрений. Он являлся подчас каким-то реалистом, прилепленным к земле, без полета, тогда как в поэзии он реял высоко на могучих своих крылах. Над некоторыми распоряжениями правительства, коим мы от души сочувствовали и о которых мечтали в нашей несчастной молодости, он глумился. Статьи журналов, особенно критические, которые являлись будто наследием лучших умов Европы и за живое задевали нас и вызывали восторги, что в России можно так писать, не возбуждали в нем удивления. Он или молчал на прямой вопрос, или отделывался шуткой и сарказмом. Чем чаще мы виделись, тем менее клеилась серьезная беседа. А в нем теплился огонек оригинальной мысли – да, впрочем, и молод же он был еще”.
Странствия Лермонтова перед отправлением в Гродненский полк продолжались более четырех месяцев. Сначала по нездоровью он жил в Пятигорске; потом в Ставрополе, Елизаветграде и других городах; побывал в Москве и Петербурге. Здесь он был принят начальством благосклонно. Его не торопили с выездом в полк, и он жил у бабушки, посещая общество и театры.
Тогда в большом свете он был предметом общего интереса. Он сам говорил в письмах, что в первое время был решительно в моде, его вырывали друг у друга, и все, кого он оскорблял в стихах своих, осыпали его ласкательствами. Это подтверждает и Муравьев в своих воспоминаниях.
“Ссылка Лермонтова на Кавказ, – говорит он, – наделала много шума; на него смотрели как на жертву, и это быстро возвысило его поэтическую славу. С жадностью читали его стихи с Кавказа, который послужил для него источником вдохновения.
Лермонтов, – читаем мы далее в тех же воспоминаниях, – возвращенный с Кавказа и преисполненный его вдохновениями, принят был с большим участием в столице, как бы преемник славы Пушкина, которому принес себя в жертву; на Кавказе было действительно где искать вдохновения: не только чудная красота исполинской его природы, но и дикие нравы его горцев, с которыми кипела жестокая борьба, могли воодушевить всякого поэта, даже и с меньшим талантом, нежели Лермонтов, ибо в то время это было единственное место ратных подвигов нашей гвардейской молодежи, и туда были устремлены взоры и мысли высшего светского общества. Юные воители, возвращаясь с Кавказа, были принимаемы как герои. Помню, что конногвардеец Глебов, выпущенный из плена горцев, сделался предметом любопытства всей столицы. Одушевленные рассказы Марлинского рисовали Кавказ в самом поэтическом виде; песни и поэмы Лермонтова гремели повсюду”.
Будучи принят, таким образом, во многих петербургских салонах, наиболее дружеский прием Лермонтов находил в доме Карамзиных, у госпожи Смирновой, князя Одоевского и графини Ростопчиной. В то же время, вдохновленный своими успехами, с особенным жаром взялся он за перо, и это была эпоха самой плодотворной его деятельности. Так, кроме массы лирических произведений, в “Современнике” 1837 и 1838 годов были помещены “Бородино” и “Казначейша”. Рассказ Панаева о том, что “Казначейша” была напечатана без разрешения поэта, опровергается письмом Лермонтова, из которого видно, что он сам отослал эту пьесу Жуковскому; но он мог быть недоволен какими-нибудь редакторскими или цензурными сокращениями, так как поэма была напечатана с очень многими пропусками. Неудовольствие это, по словам Панаева, выразилось в том, что, будучи у Краевского, он готов был разорвать книжку “Современника”, где была напечатана “Казначейша”, но Краевский не допустил этого.
– Это чорт знает что такое! Позволительно ли делать такие вещи! – говорил Лермонтов, размахивая книжкою… – Это ни на что не похоже!
Он подсел к столу, взял толстый красный карандаш и на обертке “Современника” набросал какую-то карикатуру…
Но это была, очевидно, одна минутная вспышка против Жуковского, так как именно к этому времени относится сближение Лермонтова с последним. Жуковский пожелал видеть новое восходящее светило; Лермонтова представили ему, и, приняв дружественно молодого поэта, Жуковский подарил ему экземпляр “Ундины” с собственноручной надписью. Около того же времени Жуковский принял горячее участие в судьбе “Песни о купце Калашникове”, которая была выслана Лермонтовым с Кавказа в 1837 году Краевскому для помещения в “Литературных прибавлениях к “Русскому инвалиду”. Цензура находила совершенно невозможным напечатать стихотворение человека, только что сосланного на Кавказ. Краевский обратился тогда к Жуковскому, который, будучи в восторге от “Песни”, дал Краевскому письмо к министру народного просвещения. Уваров разрешил печатание под свою ответственность, не позволив, однако, выставить имени Лермонтова: “Песня” была подписана “– в”.
Тогда же сблизился Лермонтов с Краевским. По словам Панаева, Лермонтов в это время (и в последующие годы своего пребывания в Петербурге) часто бывал у Краевского по утрам, привозя ему свои новые стихотворения. Он с шумом вбегал в его кабинет, заставленный фантастическими столами, полками и полочками, на которых были аккуратно расставлены и разложены книги, журналы и газеты, подходил к столу, за которым глубокомысленно погруженный в корректуры сидел редактор, разбрасывал эти корректуры и бумаги по полу и производил страшную кутерьму на столе и в комнате. Однажды он даже опрокинул ученого редактора со стула и заставил его барахтаться на полу в корректурах. Краевскому, при его всегдашней солидности, при его наклонности к порядку и аккуратности, такие шуточки и школьничьи выходки не должны были нравиться; но он поневоле переносил это от великого таланта, с которым был на “ты”, и, полуморщась, полуулыбаясь, говорил: