Этот самый маскарад в Дворянском собрании в ночь на 1 января 1840 года имел для Лермонтова роковое значение. Здесь у него вышло столкновение с двумя высокопоставленными масками, явившимися в маскарад инкогнито, и хотя всем было известно, кто они такие, но тем не менее они были окружены надлежащим почтением. Заинтересованные молодым поэтом, проходя мимо него, они что-то сказали ему. Лермонтов не остался в долгу, он даже прошелся с пышными домино, смущенно поспешившими искать убежища. Выходка молодого офицера была для них совершенно неожиданной и представлялась до невероятия дерзновенною. Поведение Лермонтова являлось нарушением этикета, но обратить на это внимание и придать значение оказалось неудобным, ибо значило бы огласить то, что прошло незамеченным для большинства публики. Тем не менее случай этот вооружил против Лермонтова и начальство, находившее, что поэт в поведении своем заходит за границы дозволяемого. Недавно возвращенный из ссылки и прощенный с тем условием, что он службою загладит вину, он был обязан держать себя скромно, а не ровнею среди “благосклонно” допускавшего его общества. Даже и заниматься литературою ему не приличествовало: “надо было служить, а не писать стихов”. Еще недавно, приказом от 6 декабря 1839 года, провинившегося офицера поощрили, произведя его в чин поручика. Но он не хотел понимать, чего от него требовали. Неблагодарный, он рвался из службы, желал выйти в отставку. Ему по-прежнему настоятельно отсоветовали. Он просился в годовой отпуск – отказали, на 28 дней – отказали, на 14 – тоже. Он просил о переводе на Кавказ – не позволили. После же случая в маскараде даже и граф Бенкендорф, прежде покровительствовавший ему, сделался его гонителем. Одним словом, над головой поэта со всех сторон сгущались черные тучи. Столкновение Лермонтова с сыном французского посланника, де Барантом, помогло им разразиться грозою.
Причина этого столкновения заключалась в том, что оба молодых человека ухаживали за княгиней Щербатовой (ей посвящена пьеса “На светские цепи”), но Лермонтов был осчастливлен предпочтением. Раздраженный этим де Барант, встретив Лермонтова 16 февраля 1840 года на балу графини Лаваль, обратился к нему с укором за то, что тот будто бы отозвался о нем неодобрительно и колко в присутствии особы, за которой они оба ухаживали. Лермонтов объявил это клеветой и сплетнями. Де Барант выразил недоверие к словам Лермонтова и прибавил, что “если переданное ему справедливо, то Лермонтов поступил дурно”.
– Я ни советов, ни выговоров не принимаю и нахожу поведение ваше смешным и дерзким (drôle et impertinent), – отвечал Лермонтов.
– Если бы я был в своем отечестве, – заметил на это де Барант, – то знал бы, как кончить дело!
– Поверьте, что в России следуют правилам чести так же строго, как и везде, и что мы, русские, не больше других позволяем оскорблять себя безнаказанно, – возразил Лермонтов. Тогда со стороны де Баранта последовал вызов. Лермонтов тут же на балу просил к себе в секунданты Столыпина. Секундантом де Баранта был поручик гвардии граф Рауль д'Англес, французский подданный. Так как де Барант почитал себя обиженным, то Лермонтов предоставил ему выбор оружия. Когда же Столыпин приехал к де Баранту поговорить об условиях, молодой француз объявил, что будет драться на шпагах. Это удивило Столыпина. “Но Лермонтов, может быть, не дерется на шпагах”, – заметил он.
– Как же это офицер не умеет владеть своим оружием? – возразил де Барант. “Его оружие – сабля, – отвечал Столыпин, – как кавалерийского офицера, и если вы уже того хотите, то Лермонтову следует драться на саблях. У нас в России не привыкли, впрочем, употреблять это оружие на дуэлях, а дерутся на пистолетах, которые вернее и решительнее кончают дело”. Де Барант настаивал на своем. Порешили на том, что дуэль будет на шпагах до первой крови, потом на пистолетах. Для примирения противников, по уверению Столыпина, были приняты все меры, но тщетно, потому что де Барант настаивал на извинении, а Лермонтов не хотел извиняться. Дуэль состоялась. Противники со своими секундантами съехались за Черной речкой, близ Парголовской дороги. Шпаги привезли де Барант и д'Англес, пистолеты принадлежали Столыпину. Посторонних лиц при этом не было. В самом начале дуэли у шпаги Лермонтова переломился конец, и де Барант нанес ему рану в грудь. Рана была поверхностная – царапина, шедшая от груди к правому боку. По условию, взялись за пистолеты. Столыпин и граф д'Англес зарядили их, и противники были поставлены на расстоянии двадцати шагов. Они должны были стрелять по сигналу вместе; по слову “раз” – приготовиться, “два” – целиться, “три” – выстрелить. По счету “два” Лермонтов поднял пистолет не целясь. Барант целился. По счету “три” оба спустили курки. Выстрелы последовали так скоро один за другим, что нельзя было определить, чей был сделан прежде.
По окончании поединка Лермонтов заехал к Краевскому, который жил тогда у Измайловского моста. Здесь он обмыл рану. По рассказу Краевского, он был сильно окровавлен, но, несмотря на предложение приятеля, отказывался перевязать рану, а только переоделся в чистое его белье и попросил завтракать. Он был весел, шутил и сыпал остротами. Известие о дуэли быстро разнеслось по городу и дошло до полкового командира Лермонтова генерал-майора Плаутина, который потребовал от поэта объяснений. Лермонтов отвечал письмом, в котором выяснил обстоятельства дела. Его объяснениями не удовлетворились и поставили ему несколько вопросных пунктов. Лермонтов, однако, оказался не особенно откровенным, на одни вопросы отвечал уклончиво, на другие ничего не отвечал; в особенности упорно скрывал имя особы, из-за которой была дуэль. 10 марта Лермонтов был арестован и посажен в ордонанс-гауз…
В ордонанс-гауз, по словам кузена Лермонтова А. П. Шан-Гирея, к нему никого не пускали.
“Бабушка, – читаем мы в его воспоминаниях, – лежала в параличе и не могла выезжать; однако же, чтобы Мише было не так скучно и чтобы иметь о нем ежедневный и достоверный бюллетень, она успела выхлопотать у тогдашнего коменданта или плац-майора, не помню хорошенько, барона З***, чтобы он позволил впускать меня к арестанту. Благородный барон сжалился над старушкой и разрешил мне под своей ответственностью свободный вход, только у меня всегда отбирали на лестнице шпагу (меня тогда произвели и оставили в офицерских классах дослушивать курс). Лермонтов не был печален; мы толковали про городские новости, про новые французские романы, наводнявшие тоща, как и теперь, наши будуары, играли в шахматы, много читали, между прочим, Андре Шенье, Гейне и ямбы Барбье; последние ему не нравились. Здесь написана была пьеса “Соседка”, только с маленьким прибавлением. Она действительно была интересная соседка, – я ее видел в окно, – но решеток у окна не было, и она была вовсе не дочь тюремщика, а, вероятно, дочь какого-нибудь чиновника, служащего при ордонанс-гаузе, где и тюремщиков нет, а часовой с ружьем точно стоял у двери; я всегда около него ставил свою шпагу”.
17 марта Лермонтова перевели в арсенальную гауптвахту на Литейной, где ныне казенный гильзовый завод. Здесь уже был свободный доступ к Лермонтову посетителей, и его навещали многие: товарищи, родные, великосветские знакомые и писатели. В это время виделся с ним и известный критик В. Г. Белинский; перед тем Белинский часто встречался с Лермонтовым у Краевского. Горячий поклонник его таланта, Белинский пробовал не раз заводить с поэтом серьезный разговор, но из этого никогда ничего не выходило. Лермонтов всегда отделывался шуткой или просто прерывал его, а Белинский приходил в смущение и жаловался потом на то, что Лермонтов нарочно щеголял светскою пустотою: “Сомневаться в том, что Лермонтов умен, было бы довольно странно, но я ни разу не слыхал от него дельного и умного слова”.
Узнав от Краевского об аресте Лермонтова, Белинский решился навестить его. “Я попал очень удачно, – рассказывал он Панаеву, – у него никого не было. Ну, батюшка, в первый раз я видел этого человека настоящим человеком! Вы знаете мою светскость и ловкость: я вошел к нему и сконфузился по обыкновению. Думаю себе: ну, зачем меня принесла к нему нелегкая! Мы едва знакомы, общих интересов у нас никаких, я буду его женировать,[5] он меня… Что еще связывает нас немного, так это любовь к искусству, но он не поддается на серьезные разговоры… Я, признаюсь, досадовал на себя и решился пробыть у него не более четверти часа… Первые минуты мне было неловко, но потом у нас завязался как-то разговор об английской литературе и Вальтер Скотте… “Я не люблю Вальтер Скотта, – сказал мне Лермонтов, – в нем мало поэзии. Он сух”, и начал развивать эту мысль, постепенно одушевляясь. Я смотрел на него – и не верил ни глазам, ни ушам своим. Лицо его приняло натуральное выражение, он был в эту минуту самим собою… В словах его было столько истины, глубины и простоты! Я первый раз видел настоящего Лермонтова, каким я всегда желал его видеть. Он перешел от Вальтер Скотта к Куперу и говорил о Купере с жаром, доказывал, что в нем несравненно более поэзии, чем в Вальтер Скотте, и доказывал это с тонкостью, с умом – и, что удивило меня, даже с увлечением… Боже мой! Сколько эстетического чутья в этом человеке! Какая нежная и тонкая поэтическая душа в нем!.. Недаром же меня так тянуло к нему. Мне наконец удалось-таки его видеть в настоящем свете. А ведь чудак! Он, я думаю, раскаивается, что допустил себя хотя на минуту быть самим собою, – я уверен в этом”.
5
Стеснять.