— А санитар Мартин умрет! — сказал Гун. — Его череп будет скалить зубы в сточной канаве! Я посажу санитара Мартина на электрический стул, настоящий электрический стул — тот, который не лечит, а убивает! А пока что, пока что — не сыграть ли нам в картишки? Я ж веселый парень, сыграем, а? В дурака, а?
— Подкидного или обыкновенного? — спросил Эно, доставая из кармана старые карты и поплевывая на пальцы.
— Сегодня в обыкновенного. Посчитаемся давайте. Эники-беники ели вареники, эники-беники клец. Вам сдавать. Чур, все козыри мне!
— Не беспокойтесь, — сказал Эно. — Я свое дело знаю.
И они втроем принялись за игру.
— Только я не хочу обратно в больницу, — сказал Гун, вдруг задрожав.
— Не думайте о ней! — сказал Эно. — Вы больше не переступите ее порога!
— Я ее разрушу!
— Да, Гун, да-да-да! Мы ее разрушим.
— Не мы, а я, я, я разрушу!
— Вы, вы, Гун!
— Наденьте на меня мантию! — сказал Гун, дрожа.
Эно окинул комнату быстрым взглядом, сорвал занавеску с окна и набросил Гуну на плечи.
— Вот так-то! — сказал он Элему. — Верьте мне — это не то явление, от которого можно отмахнуться. Возьмите козырного валета, дорогой Гун, он случайно очутился у меня.
Часовая мастерская
На одной из главных улиц в большом сером доме помещалась часовая мастерская.
В мастерской между стеклянными шкафами висели портреты седовласых мудрецов — Галилея, Гюйгенса и Себастиана. А в шкафах и в ящиках, стоявших на длинном прилавке, за чистейшими, почти невидимыми стеклами было расставлено и разложено множество часов.
Тут были новые часы, их мог купить каждый, какие кому понадобятся стальные, серебряные, наручные, карманные, настольные, напольные, электрические, кварцевые, шахматные, автомобильные и я уж не знаю какие.
Были поломанные часы, принесенные владельцами для починки.
И часы-диковинки, выставленные для украшения мастерской и для поднятия культурного уровня посетителей, часы — музейные экспонаты, на которые можно глядеть, а руками трогать разрешается только мастерам, да и тем лишь в самых чрезвычайных случаях.
Среди этих уникумов были часы XVIII века, и XVII, и XVI, и древние песочные часы, и водяные — клепсидры.
Часы в корпусах из горного хрусталя, яшмы, агата, черепахи, в тонкой золотой резьбе, изображающей зверей и листву.
Часы в форме креста или черепа — их когда-то носили на груди на тяжелой цепи. В форме тюльпанов, флаконов, арф, мандолин — их когда-то носили в кармане.
Каминные и стенные часы — на циферблатах нарисованы пейзажи, гирлянды, ангелы, охотничьи сцены, пастушки, играющие на свирелях.
Часы-лилипуты — одни были вделаны в кольцо, но это не самые маленькие. Самые маленькие так малы, что свободно могли бы уместиться под женским наперстком. Прикрытые стеклянным колпаком, они покоились на бархатной подстилке, бывшей фиолетовой, теперь она стала серой, и рядом лежал ключик, которым их заводили; самый ключик еле видим, и только на конце кольцо — затейливое, витое, покрупнее, чтоб было за что взяться.
И одни часы — в зависимости от их устройства, величины и нрава гордо и плавно размахивали блестящими маятниками, другие тикали прелесть как бойко, а третьи шептали укоризненно и безнадежно, словно скорбели о невозвратно канувшем времени, которое люди могли бы использовать более толково.
Так как рабочий день еще не начался и мастерская была закрыта, часы делали свое дело без всякого надзора: тикали, шептали, махали маятниками, отсчитывали, отсчитывали…
Над городом поплыл медленный, глубокий, многозначительный, повсюду слышный звук — начали бить часы на ратуше. И сейчас же, торопясь друг за дружкой, нестройно пошли откликаться часы в мастерской. С удовольствием прислушиваясь к своему медному голосу, ударили высокие стенные часы. На шварцвальдских выскочила из домика кукушка и закуковала. Часы-арфы и часы-мандолины отозвались из-под стеклянных колпаков слабенькими голосишками, звучащими из далеких-далеких лет и зим.
Долго продолжалась эта разноголосица. Давно уж кончили бить башенные часы, а в мастерской переполох не смолкал. Наконец все часы, какие только могли, возвестили миру, что наступило восемь часов утра. И, покончив с этим провозвестием, снова ринулись вперед, поспешая за часами на ратуше.
Пришла дурнушка, наговорила с три короба
Рабочий день начался.
У большого окна мастерской сидят друг против друга два часовщика: мастер Григсгаген, похожий на мумию, и его молодой помощник Анс. Внимательно склонившись, они ковыряются в часовых механизмах нежными инструментиками.
Входит девушка-почтальон с толстой сумкой на ремне. Девушка невзрачная, рябоватенькая, прямо сказать — дурнушка, но сияющая, довольная жизнью.
— Здравствуйте, мастер Григсгаген! Здравствуйте, мастер Анс! Хорошее утро, правда?
Анс соглашается — да, очень хорошее.
И псу, лежащему у ног мастера Григсгагена, говорит дурнушка:
— Здорово, Дук!
И Дук делает хвостом милостивое движение.
Дурнушка положила газету на прилавок.
— Вам сейчас некогда читать, я расскажу новости. Погода весь день предвидится ясная, без осадков. Сумасшедших еще не нашли, но найдут. Приехал ученый-астроном, иностранец.
— Не в связи ли с предстоящим солнечным затмением?
— Да, наблюдать затмение. Молодой, ну как вы, мастер Анс, я видела, только худющий и в коротких штанах. В девять часов его примут в ратуше. Думаю — хоть иностранец, но сообразит надеть длинные брюки.
— Сообразит! — говорит Анс. — Они тоже не лыком шиты, иностранцы.
Не уходит дурнушка. Достает из сумки журнал.
— Почему, — говорит она, — вы не выписываете журнал «Зеленеющие почки»? Великолепный журнал, я вам очень советую.
Тут гражданин приносит часы в починку. Пока Анс беседует с ним и выписывает квитанцию, дурнушка стоит и ждет.
— Хотите, — говорит она, едва гражданин за порог, — я вам подарю последний номер «Почек», только что вышел, я вас прошу, возьмите, тут напечатаны мои стихи.
— О-о! — говорит Анс.
И мастер Григсгаген приподнимает коричневые веки и взглядывает на дурнушку.
Она раскрывает журнал.
— Вот мои стихи.
Анс уважительно:
— Не знал, что вы поэтесса.
— Ох, мастер Анс, миленький, я сама не знала, когда жила у мачехи в трактире! Это было во времена безумств и преступлений — вот послушайте, что было. Ночь поздняя, все уж угомонятся, и свои и постояльцы, а я чищу чугуны, руки в копоти до плеч, и глаза слипаются, и вдруг слышу — голоса говорят.
Голоса говорят напевно, необыкновенно — и я думаю: это я засыпаю, мне снится.
А спать нельзя! И гоню голоса: замолчите вы!
А они отовсюду — из чугунов, из поддувала. А я на них тряпкой: кыш!
Это когда я жила у мачехи в трактире.
А потом добрые наступили времена, и мне сказали — ты не будешь жить у мачехи, и никто тебя не будет бить. И меня посадили за стол, и велели есть, и ушли, чтоб я не стеснялась.
И дали мне постель, я легла и спала, пока не выспалась за всю жизнь. И никто меня не расталкивал, и когда я проснулась, они ходили на цыпочках и шептали — тише, тише, не мешайте ей спать.
Когда я уходила от мачехи, мне дали новое платье, а старое я там оставила, потому что оно чугунами пропахло. А голоса со мной ушли. Еще даже громче говорить стали. Я писать выучилась. Взяла перо и записала, что они говорят, и показала образованным людям, и те сказали: вы талант.
Талант, сказали, талант!..
А вы, мастер Анс, не пишете стихи?
— Нет. Один раз как-то в школе написал стишок на учителя, который мне двойку поставил, а больше не пробовал. И что же говорят вам голоса?
— Только хорошее. Только самое лучшее.
— Например?
— Например. Приедет, бывало, в трактир какой-нибудь дядька, распряжет лошадей, велит подавать вино, пиво, колбасу там. А голоса вдруг начнут на него наговаривать, будто это не дядька, а царевич из тридесятого царства и что сейчас он загадает три загадки, а я отгадаю, а он мне за это полцарства… И от радости, бывало, смеюсь-смеюсь, не могу перестать…