— Давайте.

Прокламация была предназначена к распространению в роте. Текст ее был уже составлен Марлевским. Он встал и прочитал прокламацию негромким, взволнованным голосом. Потом все наклонились над столом и стали вносить поправки. Когда текст исправили, Марлевский опять прочитал листовку вслух. Стало значительно короче и проще. Никто не говорил об опасности распространения такой прокламации в роте. Худой, носатый Акимов, покашливая, сказал:

— Большой взрывчатой силы бумажка. Поставит мозги кой-кому на место.

Размножали до двух часов ночи. Писали печатными буквами. Перья были плохие, ржавые, чернила грязные. К двум часам сотня была готова. Акимов сложил все в пачку, сунул ее под широкий ремень, сделал глупое лицо, откозырял и — кругом марш — вышел из хаты. Остальные выходили поодиночке, чтобы не обратить на себя внимания. Улицы села были непривычно оживленны, скрипели телеги. Крестьяне группами уходили из села.

Ранним утром из экономии на тележке увезли под конвоем двух солдат. Конвоировали фельдфебель и стражник: на солдат больше не надеялись. А часов в восемь утра из дому вышел Лемешов в походной форме. Ординарец держал коня под уздцы. Лемешов сел в седло. Где-то неподалеку ротный горнист играл «поход».

Дзержинский вышел на крыльцо.

На ступеньке стоял отец Стася в пушистом халате, в ночных туфлях. Конь под Лемешовым играл. Натягивая желтые ремни, Лемешов горячил коня и, кривя рот, говорил:

— За ночь, за одну ночь! Что осталось от роты? Имел благодарность от бригадного генерала. А теперь? Получу разнос. Благодарю покорно. Какие-то листочки. Ходят по рукам. Предпочитаю закрыть глаза. Извините. Подальше от греха.

— Что же мне-то делать? — уныло спросил отец Стася.

— Вам — свое, мне — свое. Вам — имение, мне — рота. Мне хуже. У вас — средства. У меня — пшик. Да. Благодарю покорно.

Он прижал короткие белые пальцы к козырьку и пришпорил коня. Конь рысью понесся из парка на проезжую дорогу. Там, за дубками, блестели на солнце штыки: рота выстраивалась к походу.

— Видали? — сказал помещик Дзержинскому. — Можете меня поздравить: этот фанфарон испугался и уводит роту в город.

Он сел в соломенное кресло и, сжав голову руками, воскликнул:

— Ну, научите же, научите, что делать! Вы молоды, мозги у вас не устали.

— Вам следует отдать крестьянам скот, — сказал Дзержинский, — и немедленно. Заплатить им за эти дни. Уволить управляющего, — негодяя. Взять на себя уход за известным вам раненым...

— Все?

— Пока что — да.

— Как это понять: пока что?

— Вы же отлично меня понимаете, — сказал Дзержинский.

Помещик помолчал, подумал.

— Пожалуй, это верно, — сказал он, — пожалуй, вы правы... Другого выхода нет.

Посмеиваясь, он прибавил:

— А вы — опасный человек. Нажаловаться на вас становому? Живо упрячут в тюрьму! Как? Нажаловаться?

— Попробуйте.

— Не боитесь?

— Нет, — сказал Дзержинский.

Помещик с любопытством глядел в лицо Дзержинскому.

— И тюрьма не страшна?

— Нет.

— И ссылка?

— И ссылка.

— И каторга?

— Послушайте, какое вам до всего этого дело? — спросил Дзержинский.

— Мне просто интересно, какую силу представляют собой революционеры, — сказал помещик. — В конце концов надо себе давать отчет в происходящих событиях. Может быть, когда-нибудь ваше имя станет известным. Мне приятно будет вспомнить, что я разговаривал с вами... А?

Он засмеялся баском, прищурил свои водянистые глаза и спросил:

— Может быть, протекцию окажете? Оскудевшему помещику? А? Когда ваша возьмет, окажете протекцию?

— Нет, — сказал Дзержинский, — не окажу.

Вечером крестьянам был возвращен скот. Мужчины вернулись из леса. К Оржовецкому приехал врач. Помещик вместе с сыном прикатил в село, собрал сход, снял шляпу и сказал крестьянам:

— Предлагаю вам, господа, мир. Повздорили — и ладно. Как говорит русская пословица: кто старое помянет, тому глаз вон.

— А кто старое забудет, тому оба вон, — сказал из толпы сиплый голос.

Помещик слегка покраснел.

— Я все ваши просьбы выполнил, — сказал он, помолчав, — и теперь предлагаю мир на вечные времена.

Крестьяне молчали, хмуро поглядывая на сытую, в чесучовом костюме, фигуру помещика. Стась, одетый матросом, сидел в экипаже поодаль, круглыми глазами наблюдал непривычное зрелище: отец как бы извиняется перед мужиками. Что такое?

Помещик молчал, крестьяне переминались с ноги на ногу и тоже молчали. Лица их были измученные, злые. Возле церковной ограды судачили и шептались бабы.

— Так вот так-то, — сказал помещик, надевая шляпу. — Значит, мир.

Он сел в экипаж, ткнул кучера в спину и тихим, бешеным голосом сказал:

— Пошел, болван.

Занятия со Стасем шли отлично. Дзержинскому с его колоссальной силой воли и страстностью удалось преодолеть лень и избалованность мальчика. Стась сдался и начал учиться с увлечением.

Прошла неделя, другая. В имение стали осторожно забегать сельские ребята, и Дзержинский в часы, свободные от занятий со Стасем, возился с ними, выбирая для этого отдаленные уголки парка. Ребята ложились на траву вниз животами, и, уткнувшись носом в тетрадь, старательно решали арифметические задачи с гарнцами, цыбиками и ведрами, мусолили карандаши, сопели.

Дзержинский сидел тут же, сложив по-турецки ноги, сворачивал папироски дешевого табаку и курил из деревянного мундштука. Заглядывая в тетради, говорил:

— О брат, чего ты тут пишешь? Не то пишешь. Откуда у тебя эта цифра взялась? А ну, пересчитай.

Или:

— Ты что, Петро, заснул или как? Может, тебе подушку принести?

Или вдруг:

— А не искупаться ли нам, ребята? Самое время.

И все бежали к пруду, толкаясь и хохоча.

Пруд был глубокий, большой, обсаженный ивами. Раздевались с гамом и визгом, выстраивались вдоль берега в шеренгу и замирали в веселом ожидании.

— Смирно! — командовал Дзержинский. — Смирно и тихо!

Это был самый любимый, всегда вызывающий дикий восторг номер: раздевшись, Дзержинский взбегал на горку за спиной шеренги и, крикнув: «Раз, два, три! » — бежал вниз, перепрыгивал через цепочку ребят, ласточкой сложив руки, летел, как стрела, выпущенная из лука, и с глухим всплеском исчезал в воде.

— Раз, два, три, четыре... — считали, замерев, ребята.

Поверхность пруда была спокойна, чиста, неподвижна.

— Четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать...

Тихо, тихо вокруг.

— Двадцать один, двадцать два, двадцать три...

И вдруг где-то далеко и всегда неожиданно — то возле гнилой скамейки на том берегу, то у лодок за купальней — появлялась мокрая голова Дзержинского.

— Сегодня пятьдесят шесть! — кричали ребята.

— А вчера было шестьдесят три!

— Плывите сюда, дядя Феликс!

— Как плыть? — спрашивал Дзержинский.

— Брассом.

— Нет, саженками!

— По-лягушечьи!..

Дзержинский приплывал, и начиналось общее купанье. Ныряли, возились, плавали. Приходилось по очереди учить плавать тех, кто не умел. Широко расставив ноги на вязком дне, Дзержинский брал мальчика на ладонь под живот, и начиналось обучение.

— Ногами, ногами работай, — говорил он, — да не пыхти, как паровоз, а дыши ровно.

Выгонять из воды было трудно, ребята синели, но говорили, что им все еще жарко.

Потом, мокрые, шли опять заниматься, а в заключение просили Дзержинского рассказать какую-нибудь историю.

Всех своих учеников Дзержинский знал по именам, знал их родителей, знал обо всем, что делалось у них дома, а бывая в селе, заходил в гости и подолгу сидел у кого-нибудь в низкой хате, беседовал. С напряженным вниманием слушал он рассказы о том, как жили тут раньше, каков был прошлый пан, как дерет за каждую требу ксендз и какой плохой человек русский священник. Постепенно Дзержинского перестали стесняться. Веселый, простой, умеющий слушать, в селе он стал своим человеком. И о голоде рассказывали ему, и о том, как надо печь хлеб пополам с корьем, со жмыхом, с отрубями. Покуривая, он качал головой, переспрашивал, и было видно по его лицу, что он не просто любопытствует, а что это ему интересно, что решительно все он запоминает, обдумывает.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: